Она любила ночь, потому что та поглощала горы и возвращала ей Джейсона. И она мечтала об огромных озерах, о которых он ей так часто рассказывал, — о великих озерах, там, на самом севере его страны, близ которых он родился и вырос. Летом плавал, зимой катался на коньках. Озера с прозрачными синими водами, то бирюзовыми, то барвинковыми, то незабудковыми. Такие глубокие, что никогда не видно дна. Широкие и глубокие, как детство; как его собственное детство — одинокого, мечтательного мальчика с севера Мичигана. Он говорил Баладине: «Сама увидишь, я тебя туда отвезу, они тебя очаруют, мои озера». Но она была очарована как раз этим озерным детством, бирюзовым и прозрачным, которое он беспрестанно вспоминал. Ибо от собственного детства у нее осталось лишь чувство страха и тоски, ужасное ощущение темноты. Ее собственное детство прошло в сумрачных лесах, насыщенных сыростью, лиловатыми тенями и смутным гулом. Вдвойне пронизанных злобой — злобой мертвого брата, большого Синюшного Хорька, и злобой брата живого, ревнивого строптивца.
Так детство Джейсона стало их общей легендой; сказкой, темой для бесконечных фантазий; они даже переносили ее в свою будущую жизнь, говоря о ребенке, которого заведут. Этого будущего ребенка они всегда воображали маленькой девочкой, которую каждый наделял чертами другого, и называли ее забавным и прелестным именем: Лили-Лав-Лейк.
Для нее это была мечта, прекрасная мечта, вся из желания. Его же мечта была целиком из ностальгии — течение наперекор желанию, медленное и бесконечное. Детство медлило в его сердце, великолепное, живучее — маленький невидимый силуэт, без конца скользящий на коньках или изящно плывущий внутри него. Озеро его памяти, озеро цвета барвинка отражалось даже в его глазах. Едва став взрослым, он покинул свою страну, уехал на поиски другого прошлого, более давнего, более туманного, более многообразного, нежели прошлое его детства, слишком безмятежное, вневременное. Уехал, чтобы попытаться стать по-настоящему взрослым. Именно за этим он и гонялся по всем городам старой Европы — за прошлым, созданным историей. Но детство тайком отправилось вместе с ним — в его глазах, в его руках, продолжало светиться в его взгляде, приплясывать в его жестах. Детство не оставляло его; он проехал с ним через все города, ни разу не поступившись своей грацией, своей непосредственностью. И именно оно, это детство, запрятанное в самой глубине сердца, понукало его до тех пор, пока он не оставил города и не повернул к горам. Несмотря на все его усилия стать взрослым, что-то в нем сопротивлялось, и он не мог решиться уйти насовсем в этот мир взрослых, которым правят работа, успех, долг и ответственность. Тогда он сбегал исподтишка, лавируя в неопределенном времени. Постоянно говорил: «Вот-вот закончу свои большие каникулы и вернусь домой, начну работать». И сопровождал это расплывчатое высказывание еще более туманным жестом.
Так что горы были для него последним привалом перед окончанием этих бессрочных каникул. И вот почему он отдался им всем сердцем и душой, с упрямой страстью, словно ему надо было поднять к самым высоким вершинам это неискоренимое детство, мешавшее ему полностью стать взрослым. Там, среди вечных снегов, он сложит с себя свое собственное детство, предоставит его бесконечности, вечности. Успению. Там, среди льда и неба, там, где лед никогда не тает, там, где небо всегда остается ярко-голубым. Там, среди совершенства, безмолвия и неподвижности, он сложит с себя свое детство, доверит его горам. Он хотел покорить успение своего детства. После чего он спустится к людям, смешается с их толпой, вернется в свою страну и примется за работу.
Баладина не любила горы. В сущности, она ревновала к ним. Чем таким эти колдуньи из скал и камня с острыми плечами и крутыми боками приворожили Джейсона? С каждым днем он казался все сильнее околдованным ими. Баладина не понимала, что, снаряжаясь для восхождения, Джейсон навьючивал на себя собственное детство. Она видела только, что он отдалялся от нее. Тогда она музыкой отвлекала эту мрачную и ужасную ревность, точившую ей сердце, вкладывала в игру всю неистовую силу своей недоверчивой любви, словно через фантастическую звучность инструмента пыталась найти истинное выражение своей смущенной страсти и тем самым облегчить душу.
3
Но тем летом, наведавшись в Черноземье, чтобы повидать родных и представить им Джейсона, она почувствовала себя счастливой и свободной от бремени своей ревности. На Верхней Ферме она жить не захотела и остановилась в деревне у своего дяди Таде, где вновь встретила юную Несу, все такую же прелестную. Улыбка Несы была такой светлой, что озаряла не только ее собственное лицо, но и все лица, что ее окружали. Она несла в себе красоту звезд и сияние луны, словно отец зачал ее, смешав свое семя со звездной пылью. Баладина вновь обрела рядом с ней, с Таде и Ципелью тот же душевный покой, который некогда давали ей все трое. Их присутствие, их столь верное понимание счастья ободряли ее, поскольку сама она ничего не умела переживать без сомнений и мук. Но, зачиная ее, не со звездной пылью смешалось семя ее отца, а со слезами. И эти слезы постоянно текли в ее крови, раскачивая то в сторону «да», то в сторону «нет» ее слишком беспокойное и пугливое сердце.
Тем летом она опять довольно часто виделась со Шломо, который недавно вернулся в деревню и тоже открыл там лавку. Он стал часовщиком. Но, если его ремесло и состояло по большей части в том, чтобы чинить часы, его страстью стало изобретение новых машин для измерения времени.
Среди его многочисленных творений были одни настенные часы, особенно прекрасные в своей суровости: черно-серые со вставками из слоновой кости. Было что-то ужасно непреклонное в очертаниях их слегка коренастых стрелок, упорно поднимавшихся вверх по ходу времени, как рыбы плывут против течения, чтобы достичь вод, где появились на свет, вверх по бурному потоку, чтобы там воспроизвести и продолжить свой род. Эти часы отмеряли время родителей Шломо, их жизни, оборванной на полпути. И, глядя на них, Баладина вспомнила замечательную статую женщины в глубине одного из тимпанов Богородицы в страсбургском соборе — статую, олицетворяющую Синагогу, парную другой, символизирующей собой Церковь. Одна держалась с невыразимой смесью гордости и гнева во всем теле, другая пребывала во славе. Глаза одной закрывала повязка, чело другой украшал венец. У одной в правой руке сломанное древко, подчеркивающее излучины ее прекрасного выгнутого тела, а в левой пергамент; у другой — скипетр власти. Но та, которой завязали глаза и истязали тело, выражала столько силы, воли и скорби, что всегда привлекала внимание Баладины гораздо больше, чем та, другая. И ее повязка, казалось, не столько означала ослепление, сколько намекала на какое-то иное зрение; впрочем, было что-то прозрачное в этой повязке, и сквозь нее угадывались широко раскрытые глаза, бросавшие на мир непокорный взгляд — кроткий и вместе с тем неистовый в своей скорби. Статуя стояла, опираясь на одну ногу, изогнувшись, словно рыбачка, тянущая сеть из воды, вырывая ее из водоворотов течения. Так она вырывала из забвения свой измятый пергамент, ибо в этом тексте, отвергнутом другой женщиной, в венце и славе, которая, казалось, торжествовала рядом, еще было что читать — читать и понимать.
Шломо любил Баладину; чувствовал себя привязанным к ней больше, чем к кому бы то ни было, даже к своей сестре Ципели. Он не сумел бы объяснить, откуда к нему пришла эта привязанность, появившаяся с самого рождения Баладины, даже до ее рождения. Все эти последние годы, когда они потеряли друг друга из виду, он никогда не переставал думать о ней. И теперь вновь обрел: восемнадцатилетнюю, в первом и самом ярком расцвете своей красоты и безумно влюбленную в другого мужчину. Влюбленность сделала ее еще более красивой. Когда она смеялась, говоря о Джейсоне, в ее темно-фиалковых глазах появлялись сиреневые отблески, когда шла рядом с ним, ее походка становилась более упругой, тело — более стройным.