Во всем этом я отдал себе отчет, лишь с превеликим тщанием двоекратно пропахав добрую тысячу страниц, а если точно — девятьсот восемьдесят семь, от предуведомления до традиционного финального стиха, обращенного к читателю книги и взывающего к его, читателя, снисходительности. Впервые заполучив в свои руки и раскрыв сей труд с большим неброским черным ромбом на зеленом переплете, я обратил внимание только на монотонную чреду мелких каллиграфических строк без точек и запятых, равно как и без абзацев — одна плотная вязь, тесно стиснутая узкими полями, словно картина рамой, и лишь то там, то тут — выбившиеся из стада летучие слова, напоминающие о последних слогах предыдущей страницы и предвосхищающие первое слово страницы, которая воспоследует (типографы называют их кустодами).
Еще не решаясь углубляться в чтение, угрожавшее занудить меня сверх меры, я краешком пальца теребил страницы, уголком глаза заглядывая внутрь, когда внезапно сознание высветило вот эти строки (я их тотчас переписал, а впоследствии перевел и снабдил знаками препинания):
На четвертое ноября 1840 года приходится загадочное исчезновение Таниос-кишк'а… И это при том, что у него было все, все, чего при жизни может достичь смертный. Прошлое благополучно разрешилось, дорогу в будущее ему разровняли. Вряд ли покинул он деревню по собственному изъявлению воли. Нет никаких сомнений в том, что над скалой, носящей его имя, тяготеет проклятие.
С этого мгновения все без малого десять сотен страниц уже не казались мне непролазными. Я взглянул на манускрипт совсем иными глазами. Как на проводника и попутчика. А может, и как на верного скакуна.
Мое путешествие начиналось, путь был открыт.
ПРОИСШЕСТВИЕ I
ИСКУШЕНИЕ ЛАМИИ
Да ниспошлет мне прощение Всевышний за те часы и дни, что мне потребуется позаимствовать у богоданного времени, отводимого на молитву и чтение Священных текстов, ради написания сей несовершенной истории людей моего края, приняв в оправдание, что ни одна минута не могла существовать ранее тысячелетий, предшествовавших ей от самого мига Творения, и что ни единого удара сердца нельзя помыслить вне бытия многих поколений предков, идущих одно за другим, с их встречами, обещаниями, освященными законом союзами или, напротив, искушениями.
Предуведомление к «Хронике горного селения», принадлежащей перу монаха Элиаса из Кфарийабды
I
В те времена небо нависало так низко, что никто из поселян не осмеливался выпрямиться во весь свой рост. Но жизнь шла отнюдь не без вожделений и празднеств. И хотя никто не ждал лучшего в этом мире, каждый день нес надежду избавления от худшего.
Все селение целиком принадлежало одному феодальному сеньору. Он был наследником длинной цепочки властителей, но когда сегодня в наших краях упоминают об «эпохе шейхов» без каких-либо уточнений, это никого не способно ввести в заблуждение: речь всегда идет о вполне определенном шейхе — о том, в тени коего жила Ламиа.
Нет, он не был могущественным властителем, отнюдь. Между равниной на Востоке и морем можно было насчитать десятки феодальных доменов, превосходящих его владения. Ему принадлежали только Кфарийабда и несколько близлежащих ферм, так что под его началом находились сотни три семейных очагов, не более. Над ним и прочими местными шейхами стоял эмир Предгорья, а выше эмира были провинциальные паши, сидевшие в Триполи, Дамаске, Сайде или Акре. А еще выше, гораздо выше, у самой границы небес имелся истанбульский султан. Но жители селения не заглядывали так высоко. «Их» шейх казался им весьма и весьма значительной фигурой.
Каждое утро набиралось предостаточно желающих подняться в замок и дожидаться там пробуждения господина, тесной кучкой топчась в коридоре, ведущем в его покои. А при его выходе замок оглашался сотнями благих пожеланий, тихих и громких, в какофоническом многоголосии сопровождавших каждый его шаг.
Большинство пришедших были одеты так же, как их господин: широкие черные шаровары, рубахи в белую полоску, колпаки землистых оттенков, а верхнюю губу каждого бритого лица венчали одинаковые усы: густые и горделиво подвитые кольцами вверх. Чем выделялся шейх? Только яблочно-зеленым жилетом с тонким золотым шитьем, каковой носился во всякое время года подобно тому, как иные не снимают собольей шубы или не выпускают из рук скипетра. Сказав это, нелишне заметить, что ни один чужак не затруднился бы отыскать повелителя в толпе селян: одна за другой их головы ныряли вниз, чтобы поцеловать его руку — церемония, не прекращавшаяся до тех пор, пока господин не вступал в зал с колоннами, а оказавшись в нем — не занимал своего обычного места на софе и не подносил к губам золоченый мундштук кальяна.
Некоторое время спустя, возвращаясь домой, поселяне говорили своим женам: «Сегодня утром я видел руку шейха». Не «целовал руку», нет! Конечно, все ее лобызали, и притом публично, но выговаривать это целомудренно стеснялись. Однако тем паче не произносили: «Я видел шейха», находя подобные речи самонадеянными, как если бы дело шло о встрече двух людей равного состояния, нет, именно «я видел руку шейха» — такова была формула, освященная традицией.
Ничья рука в мире столько не значила. От Божией или султанской десницы не ожидали ничего, кроме всеобщих напастей; лишь шейхова длань расточала беды повседневные. А подчас рассыпала и крохи благ.
В тамошней обиходной речи само слово «kaff» порой обозначало и «руку», и «пощечину». Сколько властителей делали его символом владычества и инструментом повелевания! Когда они судачили промеж себя вдали от ушей верноподданных, это вездесущее словцо то и дело выпрыгивало у них из уст: «Надо, чтобы у селянина пощечина не слезала с уха» — речение, каковое можно истолковать в том смысле, что следует держать народ в непрестанном страхе, с головой, втянутой в плечи. Зачастую «пощечиной» для краткости именовали «заковывание в железа», «порку», «отбывание повинности»…
Никому из владетельных сеньоров не запрещалось дурно обращаться с подданными, а если в некоторых, крайне редких, случаях верховная власть кого-нибудь в подобном обвиняла, то исключительно желая навредить ему по причинам, одной ей известным, и ища малейшего повода его прищучить. Века и века на этих землях царил произвол, а ежели когда-либо ему и предшествовала пора справедливости, о ней ныне не помнил уже никто.
Если кому выпадала удача иметь хозяина менее жадного или свирепого, чем остальные, он почитал себя счастливчиком, благодаря Господа за толикое благорасположение столь истово, как если бы от Всевышнего и нельзя было ожидать большего.
Именно так обстояли дела в Кфарийабде — вспоминаю, как я был удивлен, а подчас и возмущен тем, с каким восторгом некоторые жители деревни толковали о том шейхе и годах его правления. Конечно, говорили они, он охотно позволял целовать себе руку, а время от времени и награждал кого-нибудь из подданных звонкой пощечиной, но никогда никого не обижал зазря. Поскольку именно ему приходилось вершить суд и расправу в своих владениях и все распри — между братьями, соседями, мужем и женой — разрешались по его слову, шейх имел обыкновение выслушивать самих жалобщиков, затем двух-трех свидетелей, а под конец выносить непререкаемое суждение: чаще всего тяжущиеся призывались к незамедлительному примирению и полагающемуся в таких случаях обмену поцелуями, а буде кто заупрямится, хозяйская пощечина служила последним доводом.