Бергманн жадно ловил каждое слово, не пропускал ни одного выпуска новостей, покупал все газеты. Те два дня, пока рабочие продолжали держаться, он еще надеялся — несмотря ни на что. Может, думал, что уличные стычки выльются в революцию. Может, уповал на международную рабочую солидарность. Но шансов было слишком мало, один на миллион. А потом и его не стало.
Бергманн не находил себе места. Возмущенный равнодушным невмешательством консервативной прессы, он все порывался писать протест. Написать-то он написал, но мне удалось его убедить не отправлять. Что толку? Газетчики честно старались соблюсти видимость объективности. Разумеется, в дозволенных пределах. Трудно было ожидать от них чего-то другого.
В начале недели все было кончено. Проведя повальные аресты, власти жестоко отыгрались на узниках. Рабочих вынудили выбросить белый флаг… Энгельсхоф переименовали в Дольфусхоф. В Шлингерхофе за решетку попали все, кто достиг восемнадцати лет, не щадили ни больных, ни калек. Терроризм вступил в экономическую фазу. Новое правительство лишило арестованных права на получение пособия по безработице. Фрау Дольфус визитировала семьи рабочих, раздавая пирожные. Сам Дольфус выступил с проникновенным заявлением: «Хочется верить, что кровь, пролитая на нашей земле, отрезвит народ».
Очаги сопротивления в Граце, Штойере и Линце были разгромлены. Бауэр, Дейч с соратниками укрылись в Чехословакии. Уоллиша поймали возле границы и повесили в Лёбене, в залитом солнцем дворе Дворца правосудия, на глазах соратников-социалистов.
— Да здравствует свобода, — выкрикнул он. Палач и его помощники вышибли у него из-под ног опору и держали за ноги, пока он не перестал хрипеть.
Бергманн в гробовом молчании с ненавистью смотрел декорации. Как-то утром Элиот набрался храбрости и спросил режиссера, что он думает о съемках.
— Что я думаю? — набросился на него Бергманн. — Я в восторге! Это чудовищно. Это насквозь фальшиво. В жизни не видел большей дряни.
— Вы хотите сказать, сэр, что придется переснимать?
— А вы как думали? Конечно, переснимать. Глядишь, удастся превзойти этот кошмар. Хотя куда уж хуже. Однако придется попробовать.
Элиот нервно улыбнулся, надеясь, что Бергманн шутит.
— Нуте-с? — резко обернулся тот. — А вам это нравится? Вы мне не верите? Прекрасно, посмотрим, как эту сцену поставите вы.
Элиот побелел как полотно.
— Я… я не умею, сэр…
— То есть вы отказываетесь… Вы хорошо подумали? Я не ослышался?
— Нет, сэр, конечно, нет. Но…
— Может, попросим Дороти…
— Нет… — Бедняга Элиот был не рад, что вообще открыл рот.
— Тогда вам придется слушать, что скажу я, — рявкнул Бергманн. — И повиноваться.
Бергманн как с цепи сорвался. За неделю он умудрился испортить отношения со всеми, даже с преданными ему Тедди и Роджером. Мы переместились в соседний павильон — комнатку во дворце Бородании. Бергманн осматривал ее в присутствии Харриса. При всей своей неприязни я не завидовал последнему.
Бергманну не нравилось решительно все.
— На какой помойке, — допытывался он, — вы откопали эти занавески?
Тут неожиданно выяснилось, что не открывается одна из бутафорских дверок.
— Но, сэр, — изумился плотник, — кто ж знал, что оно должно было работать.
Бергманн негодующе фыркнул. Подошел к двери — и как пнет ее. Все, затаив дыхание, ждали, что последует дальше. Вернулся.
— Ну что вы выстроились? — проревел он. — Стоите тут, хихикаете, как злобные, тупые мартышки!
Он бушевал. Мы не знали, куда деть глаза. Со стороны это, наверно, смотрелось нелепо. Но Бергманн был настолько искренен и трогателен в своем неистовстве, что смеяться никому не хотелось.
Мгновением позже из бутафорского окна высунулась его взъерошенная, как у рассерженного Панча, голова.
— Нет, не мартышки! Ослы!
Наверно, чисто по-человечески было бы гуманнее ответить на резкость резкостью, чтобы дать ему возможность разрядиться и выпустить пар. Но никто не хотел вызывать огонь на себя. Кто-то ему сопереживал, кто-то считал себя оскорбленным, кто-то растерялся, кто-то был испуган. Я и сам, признаться, оробел. Многие считали, что я могу как-то влиять на Бергманна, но это было заблуждением.
— Крис, может, тебе стоит поговорить с ним? — сказал Тедди. И, осененный какой-то мыслью, добавил: — Поговори с ним по-немецки. Вдруг это поможет ему хоть немного расслабиться.
Но что я мог сказать? Сделай я вид, что ничего не произошло, это только подлило бы масла в огонь. Я знал, что потом ему будет нестерпимо стыдно, что через пять минут он раскается. Его ярость не коснулась меня лишь потому, что я был его тенью. Он часто будто бы не замечал меня, но я был ему необходим, как собака одинокому человеку. Единственное, что мне оставалось, — это оберегать наши причудливые отношения.
Я старался не оставлять его одного и допоздна засиживался у него на чердаке, пока у Бергманна не начинали слипаться глаза и он не уходил к себе. Не думаю, что его сон был безмятежен. Можно было бы предложить ему, чтобы я у него остался на ночь на кушетке в гостиной, но я знал, что Бергманн откажется. Да и мне было неловко обращаться с ним как с инвалидом.
Как-то вечером в ресторане к нам за столик подсел Паттерсон. Я немного знал его. Ушлый журналюга, он вел колонку киносплетен в одной из газет и большую часть времени рыскал по студиям, вынюхивая что-нибудь эдакое. Он и к нам забегал пару раз — посплетничать с Анитой. Недалекий, бесцеремонный, настырный и совершенно непотопляемый, он как нельзя лучше подходил своей работе.
— Господин Бергманн, — безошибочное чутье хама придало его голосу вкрадчивость: мол, наступить на больную мозоль всегда успеется, — что вы думаете об Австрии?
Я похолодел. Надо было срочно придумать более безопасную тему для разговора. Но я опоздал. Бергманн закаменел. Его глаза сверкнули. Он рывком подался вперед.
— А что вы думаете об Австрии, господин Паттерсон?
Журналист растерялся, как часто бывает, когда на вопрос отвечают вопросом.
— Ну, как вам сказать… Дело в том, что я… Это, конечно, ужасно…
Бергманн весь подобрался, как змея перед прыжком.
— Я скажу вам, что вы думаете. Вы ничего не думаете. Ничего и никогда!
Паттерсон растерянно заморгал. Увы, ему не хватило ума, чтобы перевести разговор в более мирное русло.
— Вообще-то я не слишком хорошо разбираюсь в политике, но…
— При чем тут политика? Речь идет об обыкновенных людях, самых обыкновенных мужчинах и женщинах. Не об актрисах, не о шлюхах. Не о кусочке целлулоида. Не о самолюбовании. А о человеческой плоти и крови. И вы о ней не думаете. Вам, видите ли, наплевать!
Паттерсон оказался на редкость дубинноголовым.