Шумы, я вижу шумы, сказала она однажды соседке, и сразу же пожалела об этом, увидев, как у той испуганно дрогнуло лицо. Это лицо было точь-в-точь как ее собственное: изможденное, вытянутое, с глубоко посаженными глазами. И крылась за ним точно такая же душа. Элла была убеждена, что ее собственная душа по форме и сути похожа на патоку. Однако лицо соседки не было таким коричневым и морщинистым, как лицо, да и все тело Эллы. Оно было бледным, полупрозрачным, и череп просвечивал из-под кожи, как тихая тень. Элле казалось, что она видит мир соседкиной души, проникая в ее мысли. Она говорила своей приятельнице что-то о духах, довольно много, быть может, слишком много, — да, точно, слишком, но даже сейчас следовало бы оберегать ее от потрясения. Мир волновался вокруг, словно море, кожа не служила ему преградой, и никто из плавающих в этом море не мог определить, скажем, по цвету неба или иным признакам, что их уже вынесло из гавани собственного тела и теперь они плещутся в водоеме чужого мозга. Улыбка соседки останется прежней, во взгляде будет прежняя теплота, и голова ее склонится в привычном жесте доброго сочувствия, словно ничего между вами не произошло, только море вынесло что-то малоинтересное, хотя, возможно, полезное. Ей было свойственно сочувствие, сочувствие океана — обширное, безличное и неосознанное. Тем не менее порою жест, или гримаса, или какое-то слово тонуло в нем без возврата, попав куда-то под толщей этого бесстрастного колыхания; Элла полагала, что там-то и кроется та самая душа соседки, схожая с ее душой; и тогда глаза женщины сужались, губы дрожали и лицо темнело. На мгновение между ними воздвигалась настоящая стена, и Элла думала: ага, вот сейчас она осознает себя.
Элла свыклась со своими морщинами еще до того, как вышла замуж. Теперь веки у нее пожелтели, а волосы исполосовала седина; глаза напоминали морскую гальку, только что омытую волной. Нос у нее был острый, глаза — если можно так сказать о глазах — угловатые и тоже острые, как, впрочем, и подбородок, и шейные позвонки. Между тощими грудями всегда виднелась продолговатая зеленая полоска — след дешевого крестика, который она носила с детства, теперь позеленевшего от пота. Это место несколько раз воспалялось, однажды выскочил волдырь величиной с орех, и пока он не сошел, Элла разглядывала его с религиозным благоговением как отпечаток ее талисмана и, соответственно, знак ее веры; она, словно йог, по часу в день созерцала то место, где крестик натирал кожу и она становилась зеленой, а потом розовой, пока не загрубевала.
Элла сказала соседке правду: она умела видеть звуки, воспринимала их пространственные формы столь же отчетливо, как, скажем, какого-нибудь лося — с рогами, бородой и копытами. Все ее чувства были обострены, но слышать, видеть и ощущать она могла особенно хорошо: дрожь на лице соседки, тень облачка, ворчание вытекающей из бутылки патоки, на которую похожа ее душа, клокотание дыма в трубке и поскрипывание перебирающей бахрому кресла лайковой перчатки, похожее на писк испуганной мыши.
«Все, конец», — проскрипела миссис Мэггис. «Теперь все ее беды позади, — добавила миссис Грэнли. — Если, конечно, у ней какие были». «Упокой, Господи, ее бедную душеньку, — сказала миссис Пэнишем. — Приятная была женщина, такая добрая, хотя вообще-то знакомство у нас было шапочное, она держалась особняком, и, бывало, скажешь ей что-нибудь вежливое, никогда не ответит»…
Тише! Сахарница! Крышка сброшена. И как они туда забрались? Карты не желали открыть Элле дату ее смерти, но голос миссис Мэггис каждый раз звучал старо. Элле пришлось бы прожить очень долго, чтобы услышать наяву такое дребезжание в голосе миссис Мэггис. Она вернулась к креслу с чашкой, куда положила сахар, а вода в чайнике продолжала булькать. Нам просто нужно переехать. Здесь духи слишком беспокойные. Кто, спрашивается, в буфете сбросил крышку с сахарницы? Это духи вырвались. Элла заглянула в чашку и зябко передернула плечами. Рисунок на стене поблек. Пульс замедленный, подумала она. Они вырвались.
Муж не знал о наличии зеленого пятна, когда женился на ней, хотя, вероятно, не мог не заметить ее иссохших век и растресканных губ, а все прочее, при желании, мог дорисовать в воображении; однако он не был пылким любовником — весьма застенчивый, он предпочитал вульгарные сны, где тела неопределенной формы исполняли соответствующий акт по его желанию. Поэтому лишь изредка, усталый (обычно после кегельбана), он просыпался от кошмаров и искал поблизости какое-нибудь тело, достаточно неопределенное, чтобы его можно было изнасиловать, и тогда он наваливался на нее, шаря под ее сорочкой и трясясь всем телом, пока жесткая, сухая Элла молча втыкала в себя его член. Однажды она таким образом забеременела. Вскоре после рождения ребенка у мужа что-то случилось со спиной, и врачи велели ему спать на полу, на досках. Элла восприняла эту рекомендацию с таким энтузиазмом, что подарила мужу, по случаю десятой годовщины свадьбы, очень хорошую, полированную кленовую доску.
Все эти годы она шлифовала себя, как взломщик годами нарабатывает ловкость пальцев, чудом продолжая удерживаться на лезвии ножа, и теперь была так тонко отточена, чувства ее были так согласованы, что беспрепятственно просачивались в любую замочную скважину и приносили добычу со всего мира.
Как Эдгар напугал мадам Бетц своими воплями, как бедняжка была подавлена! Астральному телу это, правда, не повредило, но в мозгах получилась неразбериха. Наверно, перед отъездом надо будет зайти попрощаться, проявить дружеское участие, но этот густой, неувядающий запах смерти!.. Элла не выносила его, сразу начинала чихать, ей начинали мерещиться призрачные черепа, пылающие и гогочущие, и она непременно упадет в обморок, как в прошлый раз. Хотя в прошлый раз, на пляже, это было даже приятно, как пейзаж на открытке: никакого ветра, облака будто пришпиленные, и длинная белая полоса на небосводе, словно нелепо застывшая молния без грома.
Нервы в ее плечах заныли, глаза заболели. Закрывать их опасно. Стоит погрузиться во тьму под веками, и сразу пойдешь кувыркаться, и кто знает, куда забросит эта акробатика? Ясновидящим полагается охранять свои входы, но если не открывать их, закрыться в страхе на все запоры, то и останешься здесь одна… совсем одна. Она попала в сырой и холодный замок. Лучше перебраться в любую другую вещь, в какой-нибудь чужеземный абажур, чтобы греться от тепла включенных лампочек, или влезть в военную форму, жесткую, словно металл, распластаться простыней или свиться веревочкой, бессильной, гладкой и свободной, или просочиться сквозь стену, как по весне просачивается сырость. Некоторые способы существования оказывались на удивление приятными. В чаше Мадам поверх нарисованного моря — пруд с утками, одна хвостом вверх, другая хвостом вниз, и у той, что вверх, клюв раскрыт в улыбке, словно серебристая рыбка: ведь она только что разведала, сколько хорошей еды в грязи на дне. И опять плечо дергает. Внезапно она подумала: а что чувствует труба, когда ее гнут?
Иногда у Эллы пекло в колене, и она принималась старательно рыться в памяти: колено — это было давно, в шесть лет, нет, в четыре, только как появилась ссадина? Нет, не тогда, когда по гравию — не то ощущение; камни я почувствовала бы в форме квадрата. И не лед — та боль была особенная, я бы ее узнала. Это форма озера на карте, с размытым пунктиром по кромке воды. Там были водоросли, за спиною — берег, на руках — ил. Ветер обдувал ей ноги, юбка вздымалась, и небо казалось ужасно далеким в просвете между смыкающимися кронами деревьев. В волосах у нее застряли соломинки. Косы она тогда не носила, и кожу на голове неприятно стянуло. Я испачкала платье, но никто меня не накажет, никому до этого нет дела. Она улеглась на бережку, чувствуя почти приятную боль в колене, и стала глядеть на облака.