Внимательный читатель уже, наверно, заметил…
О черт! Внимательный читатель! А я уже и забыл о нем.
А обо мне хоть кто-то еще помнит?
Итак… Моя пишущая машинка покоится на толстой дубовой доске, положенной на козлы — справа и слева. В былые дни, когда вышел первый том «Лозы и мемориального портика» и я стал в некотором смысле знаменит, меня сфотографировали для цветного еженедельника национального масштаба за работой над «Фанфарами зари» — вскоре последовал «Дом Херста», центральная часть моего шедевра (который имел грандиозный успех, как потом выяснилось), — я сидел без рубашки, и моя волосатая спина, выгоревшая на солнце, весьма эффектно вышла на пленке «Кодак-хром». Я попыхивал сигаретой, и синеватая ленточка предательского дыма обвивала мои зажмуренные глаза, а руки лежали на клавишах; лицо было искажено творческими потугами, а набитый гвоздями веревочный пояс туго затянут и завязан, как у пирата, петлей над бедром… (Я был тщеславен тогда, о господи…) Пояс так глубоко вреза́лся, что образовался — нет, все-таки не был, а казался, из-за вдавленной на животе кожи — рубец, который на фото получился неправильной бледной кляксой, сливающейся с краем моих бурых шорт. Фото ни капельки мне не польстило; и помню, я носил тогда сандалии на деревянной подошве и ноги вытянул прямо, как палки; впоследствии я наблюдал такую манеру вытягивать ноги у беременных женщин, когда им выпадает оказия посидеть и отдохнуть, а письменный стол на фото был точно такой, над каким сейчас торчат мои ноги; по сути, я чувствовал себя обязанным именно из-за этого фото периодически пользоваться одеждой, хотя обычно снимаю с себя все. Я работаю голый и сочиняю, созерцая свое хозяйство — попеременно то слева, то справа; и чувство долга, подкрепляемое фотографией моей персоны, довело меня до того, что мои деревянные лошадки стали казаться мне похожими на крылатых ломовых зверюг из «Федра»: тот, что справа, — жеребец, игривый, как девочка-подросток, светловолосый и ясноглазый, но с пышной гривой и ростом со льва, с глубокой львиной пастью и соответствующими зубами, быстрый и неутомимый, да еще зоркий, невозмутимый и неумолимый, как хищная птица, с царственной шеей, чутко, как оленья, вздрагивающей при каждом звуке, и с крыльями, пламенеющими в полете, которые понравились бы даже ангелу; зато та, что слева, — о боже, это неуклюжая хмельная кобыла с общипанным хвостом, с грубой шкурой, покрытой жестким волосом, темным на концах, с больными ногами, с дурным запахом изо рта, жирная и заносчивая, колченогая, с презрительной миной на морде и бельмами на глазах, нервная, хитрая, со всевозможными болезнями внутренних органов, косолапая на ходу, как медведь, кусачая, а ее карликовые крылья так плотно прижаты к бокам, что она не может летать, но падает — неуклюже, как камень, и так же резко и стремительно; как я уже сказал, чувство долга давило и давило на меня, пока я не стал садиться за свой верстак автоматически, это стало необходимостью, хотя порою и горькой (как сейчас), это стало неизгладимой чертой, и я могу кончиком карандаша пройтись по словам, которые вырезал в дереве, хоть сто тысяч раз — мои каракули тоже всегда неизменны, они прорезают в доске глубокие ущелья, дно там черное от графита и гладкое (потому что графит — превосходная смазка), а форма — изысканно-каллиграфическая: вот, например, «дерьмо» со многими завитушками… С этим связан смешной случай: я принялся вычерчивать это слово в самом начале работы, и оно уже давно красовалось там, когда я приступил к заключительному тому, и вот однажды сочинял я самую знаменитую сцену, ту, где нежные любовники расстаются на пороге дома, и Паркер целует спицы зонтика Кэрол (звучит нелепо, согласен, но так всегда бывает, когда излагаешь дело вкратце, и это — урок для всех нас), а потом резко складывает зонт в знак того, что уезжает навсегда; так вот, сочиняю я эту трогательную, сентиментальную сцену, бесконечно перебирая слова и не зная, как свести концы с концами, и при этом непрерывно, бездумно обвожу карандашом слово «дерьмо», все глубже врезая его в дубовую доску, — это задавало ритм моей руке, плечу, это действовало… на что? может, на мозг? (Как тут не вспомнить методику Флобера в «Мадам Бовари», его испуганную шлюху с сигарным пеплом на животе и господина в цилиндре — чрезвычайно хладнокровного всадника!) Ну вот, а Договор — это имя исторического дуба, под ветвями которого был и в самом деле подписан договор, согласно которому индейцы лишались части своей земли в обмен на мирную передышку, договор между квакерами и индейцами, ставившими вместо подписи крестик; и когда этот дуб усох, став жертвой засухи, ветра, возраста, а то и какой-нибудь болезни (интересно, не та ли это болезнь, что и у меня?), его срубили (наверняка при этом играли оркестры, и ораторы в шляпах, взятых напрокат, произносили торжественные речи с деревянных подмостков, и флаги трепетали на риторическом ветру), и длинную доску, выпиленную из дерева по имени Договор, прислали мне, хотя я, бог знает почему, терпеть не могу и договоры, и деревья; именно это и породило надпись «Договор», а вокруг нее — «К черту индейцев, урр-ра!», мелкими буковками.
Я на резьбе карандашом по дереву собаку съел и потому хорошо разбираюсь в свойствах древесины. Знаю, например, что самая уверенная линия, наткнувшись на сучок, задрожит и начнет вилять. Моя первая попытка выгравировать букву Д на Договорной доске кончилась созданием кривой и дрожащей буквы П, хотя теперь вам этого ни за что не увидеть, поскольку исходный вариант весь изукрашен до неузнаваемости. Весь секрет в том, чтобы продвигаться короткими мелкими штрихами, повторяя их раз за разом. Ни в коем случае не глубокие, нетерпеливые врезки, от которых древесина непременно пойдет трещинами, — только легкие царапины. А вот крашеная поверхность коварна. То есть провести карандашом линию по гладко окрашенному дереву ничего не стоит, но цель-то у нас иная, вы же помните. Нужно проникнуть вглубь, вот в чем смысл. Приходится следить, чтобы краска не облупилась, не то конец четкости и ясности ваших линий… Я лично конкретными образами не увлекаюсь, вырезаю всегда буквы или абстрактные фигуры: то пятиконечную звезду, а то заглавное письменное П, где кончик каждой линии загибается, как лист почтовых марок, иногда Г или К, или имя Изабель, или густые черные каракули, скрученные, как перекати-поле, или сплетения прихотливо извивающихся линий, словно нерасчесанные локоны, — на самом деле это целые миры, и они становятся реальнее по мере того, как вы углубляетесь в них, и вам кажется, что вы куда-то сейчас проникнете, в некий священный лес, или просто, как Алиса, свалитесь на противоположную сторону души и услышите голос, восклицающий «ой-ой-ой», и что-то белое промелькнет мимо, или засветится розовым кончик уха какой-то зверюшки, или послышится слабый, но настойчивый звон далекого набатного колокола. А еще я часто рисую воздушные шарики.
В поездках мне доводилось попадать на станции, где я когда-то уже останавливался залить бензин, и находить свои звездочки на прежних местах, иногда они были даже подновлены кем-то, кто, подобно мне, любит скользить по следу и нащупывать ритм чужого разума, разума незнакомца, который сидел когда-то на том же месте и вычерчивал некий секрет своей жизни на стене или на перегородке в туалете. Эти надписи отнюдь не обязательно низки или вульгарны, ведь, в конечном счете, важно не содержание, а форма. Есть, конечно, такие, что царапают наспех, тяп-ляп, лишь бы обнародовать свои грязные мыслишки (без разницы — в жизни или в искусстве), но, к счастью, благодарение всевышнему, есть и другие: мне приходилось встречать изображение мужского члена, выполненное рукой гения, и влагалище, странным образом превращенное в цветок, а однажды я заметил так высоко, что едва мог дотянуться, слово «лимонад», выведенное изысканно, с гордостью медведя, метящего когтями дерево, будто рукою божества.