За исключением редких улыбок, отмечающих наиболее удачные фразы, Пеннер говорил просто, серьезно, даже торжественно, особенно когда извлекал выводы из текстов Писания, как извлекают фокусники из рукава связанные носовые платки.
— Душа — это внутренний источник света, позволяющий нам видеть, понимать, рассуждать, как я сейчас, придающий блеск той или иной мысли. Когда-то душу называли «светочем Господним». Можете не верить мне, но я видел этот свет. Частицу Люцифера внутри нас. И вас, полагаю, тоже, в тот первый вечер. Понимаете, разум — единственный реальный враг Бога. Разум — это и есть великий Сатана.
Зубы у Пеннера теснились во рту вкривь и вкось, как обломки дерева, выброшенные штормом, однако он не прикрывал рот ладонью, и улыбка его была широка, а усмешка — откровенна. Это придавало его речам некую значительность, какой слова сами по себе не несли. Фразы словно просеивались сквозь сито. На макушке у него уже просвечивала лысинка, и вскоре ему предстояло обзавестись тонзурой, что, на мой взгляд, ему шло — этакий ореол волос.
— Люцифер продолжал вести себя, как властелин небесного Воинства, и многие ангелы рангом пониже, помладше признали его верховенство. Ведь он оставался, несмотря ни на что, первым словом, первым деянием, истоком всякого смысла. Бог предпочел бы, чтобы он проявил смирение и согласился с более скромным уделом. Но может ли Свет притвориться Тьмой? Вот почему многие ангелы последовали за ним в его падении. Они летели, как метеоритный поток. От полета их поднялся великий ветер. Планеты сбивались со своих орбит. Вершины гор обломились, и сквозь разверзшиеся проемы падали ангелы, словно камни из пращи. Вихри, поднятые ими во вселенной, так и не улеглись окончательно, они и доныне — источник всех воздушных потоков, память о биении ангельских крыл. И еще долго, бессчетные века, прибывали ангелы в ад, плюхаясь в огненные озера, как отставшие от стаи гуси.
— И это также было вам открыто? Вместе с видением внутреннего света души?
— А вы утверждали, что будете верить крепче, чем святой Петр.
— Но я же не высказал ни сомнения, ни отрицания!
— Это… подразумевается.
На протяжении последующих недель мы обсуждали самые разные предметы в произвольном порядке: о жене Лота, о махинациях папы Сикста IV, об идее паломничества, о заговоре Пацци, о «Бесчестье Лукреции» и осаде Сиены. По утверждению Пеннера, Шекспир мстит своим читателям, но так тонко и искусно, что они не чувствуют его уколов. «Восстать на море зол и бедствий» — это идиотское намерение, ни к чему не приводящее, «И время оставляет свою печать на всех вещах старинных» — помпезная, банальная фраза, абсолютно пустая, но искусство автора заставляет читателей чувствовать музыку в этих строках, повторять их ради удовольствия и ощущать их глубину, что на самом деле лишь разоблачает их собственные плоские стандарты, их легковерие и неспособность их ушей, мозгов и сердец распознать напыщенную риторику. Это мягчайшая разновидность мести, примененная великим писателем.
Выпив кофе, мы выкатывали наши велосипеды со стоянки и расходились каждый своим путем; поэтому наши беседы складывались обычно из трех частей: сперва Чосер или Пацци, потом Люцифер и измена, а под конец — наши тревоги, обиды и надежды. Пеннер замышлял что-то против своего преподавателя английского, который, по его словам, прилюдно отверг некоторые лютеровские интерпретации и отозвался о них презрительно. Ближе к концу семестра я поинтересовался, что он предпринял для восстановления своей чести. «О, это было нетрудно! — воскликнул он. — Всегда рассчитывайте на слабости своей добычи, и выиграете». Он попросту привел в своем зачетном сочинении список несуществующих источников для подкрепления своих тезисов, и преподаватель, некий Клод Хоч, не заметил подлога. «Ну уж вы-то, — сказал Лютер медовым тоном, показывая все зубы в улыбке, — конечно, читали это интереснейшее исследование «Кентерберийских рассказов» Никки Пляс-Пигаль?» Тут же из-под меда проступил камень. «Невежда, который взялся толковать мне Чосера, не сумел распознать такой откровенной, чудовищной фальшивки! Ну что ж, я наставил нос этому задаваке!»
В повседневной жизни Пеннер отличался правдивостью, но был склонен к риторическим гиперболам. Я впервые заметил это, когда мы обсуждали заговор Пацци, главный интерес которого заключается в том, что главой этого жалкого предприятия был Папа Римский. Заговор провалился, как и последующие два покушения на Лоренцо Великолепного, каждое слабее предыдущего, как круги на воде от плеснувшей рыбы. «Фрескобальди и нанятые им убийцы были вывешены из окон дворца Баргелло, — сказал Пеннер, — по двое на окно, как портьеры».
Я попытался представить себе эту картину и, к сожалению, преуспел. Увы, это было нетрудно.
В голове моей в те дни варилась каша из всевозможных примеров, по большей части подкинутых Лютером, но я и сам кое-что подмешивал. Я усматривал умысел в движении облаков, коварство в каждом «Здравствуйте», далеко идущие намерения в любой мелочи.
Развивая передо мной свою теорию бытия, Лютер говорил:
— Люцифер, возможно, был виноват, но, что ни говорите, чувствовал себя наказанным несправедливо, и с тех пор лелеял свою обиду, как зеницу ока. Борьба между добром и злом — такая же семейная неурядица, как распря Мак-Роев и Мак-Грегоров или ссора Монтекки и Капулетти. Отвергнутый, отброшенный в сторону, свет перестал светить и начал сжигать; так Люцифер сделался Сатаной, князем всех тех, кто стремился сравнять счет в игре или даже нарушить правила, подобно герцогу де Гизу, который чувствовал, как Клавдий в «Гамлете», что «не должно быть границ у мести». Вспомнить того же Сенеку. Однако преступив границы, нарушив равновесие, к чему обычно склонна всякая вендетта, жестокий герцог заработал и заслужил ту же судьбу, которую он уготовил своим жертвам. Тем не менее, редко встречаешь пример настолько тщательно подготовленного и масштабного воздаяния, как Варфоломеевская ночь, когда, согласно данным лорда Эктона, вполне достоверным, в Париже было поднято на пики или иным образом умерщвлено свыше двух тысяч гугенотов. Недаром Сюлли заметил, что никто прежде не осуществлял столь свирепой мести, как герцог де Гиз за гибель своего отца.
В кафе было так светло, словно там был последний оплот света. Зал шумел отголосками, звуки казались зримыми.
— Так вы безоговорочно принимаете библейские рассказы?
— Принимаю, как сигналы семафора, как телеграфный код, как зашифрованную глубинную поэзию, — ответил Пеннер. — Это великолепный набор блестящих уподоблений: «как будто», «как если бы»… В Писании изображен — вы согласны? — моральный мир, то есть мир, где всякое деяние имеет свою этическую цену, а всякий камень, кость и даже дырка — моральный вес. Примерно так мир, выведенный на сцену, воспроизводит нашу обыденную жизнь. Среди плоских расписных декораций лицедеи в костюмах изображают наши отвратительные поступки, но в момент свершения каждое действие обретает противодействие, удваивается и множится, как крик в ущелье, и ударяет по виновнику, словно бумеранг… — Пеннер помахивал ложечкой с регулярностью метронома. — Разве такое случается между нами, простыми людьми? Вспомните судьбу библейского Уццы: простой солдат, не осененный благодатью, прикасается к Ковчегу Завета, дабы эта величайшая из святынь не свалилась с тряской повозки в пыль и грязь разбитой дороги. И — раз-два-три! — падает мертвым. Видите ли, он нарушил закон. Молнии, которая есть свет и огнь, неизвестно и безразлично, куда она бьет…