Я сначала, пожалуй, схожу посмотрю на дом. Нет смысла приводить туда детей, если там… нельзя жить. Ева делает Юсуфу большие глаза и берет Мэри под руку.
Вдвоем сходим, ладно? Посмотрим, что за кавардак они там устроили.
В столовую проникает оранжевый свет уличного фонаря. Ева видит в полумраке фигуру Мэри, которая понапрасну щелкает выключателем.
Электричество отключили!
Оно у нас на счетчике, говорит мама. Это в кухне, под лестницей. Только у меня нет монеток.
И начинает плакать. Ева берет Мэри за руку и выводит на улицу.
Иди, найди детей, говорит она ей. Мы все сделаем. Возвращайся утром.
Ева вынимает из кошелька десятишиллинговую банкноту, сует маме в ладонь.
Это на автобус, радость моя. И купи себе чего-нибудь поесть по дороге. На тебе лица нет!
Когда наконец приходит автобус, Ева помогает Мэри сесть. Она наклоняется, берет Люкин кулачок и целует его.
Какая лапуля! кричит она, спустившись на тротуар.
Ева поплотнее запахивает шубку. И, пока автобус не уехал, смотрит на мамино лицо в окне.
Пять
Второй раз в моей жизни отец стоит надо мной, стиснув кулаки. Этот раз не последний, но для отца воспоминания о походах в больницу самые тяжелые. Он плачет.
Бамбина, причитает он. Бамбина… Бамбина… Бамбина…
На самом деле он никак не может вспомнить моего имени. Забыл. Мысли о Джо Медоре, о том, что сказать Мэри, что делать дальше, — все это утонуло в гимнах, которые он поет в мою честь. Сальваторе сидит рядом с моей кроваткой, то и дело проводит ладонью по влажным волосам. Он слышит тихий плач ребенка где-то в углу палаты, слышит, когда наклоняется, чтобы найти носовой платок, свой судорожный вздох. Сложенный носовой платок оказывается в кармане брюк, он дает его отцу, тот прикрывает им глаза, чтобы не видеть меня, — разворачивает и водит им ото лба к подбородку, словно утирает с лица пот. До меня отец пока что даже не дотронулся.
Медсестра приносит две чашки чая; тишину нарушает звяканье фарфора. Отец пялится в чашку — он рад, что есть куда смотреть, дует на чай, пока не подымается пена, продолжает дуть, и пена тает, как грязный снег весной.
Медсестра стоит рядом, зажатая между этими двумя мужчинами в костюмах, и вертит в руках мою карту. Украдкой смотрит на часы.
Ваша жена ушла домой, говорит она, окидывая взглядом и Фрэнка, и Сальваторе: у обоих такой потерянный вид, что она не может определить, кто из них папаша. Не получив ответа, продолжает уже строже:
Лучше утром приходите. Ребенку нужен сон. Она склоняется над моей кроваткой и выключает лампочку.
В палате не совсем темно, под бинтами жарко, от меня подымается горячая волна, а где-то рядом чуть слышный шум, который то появляется, то исчезает. Поначалу не поймешь, откуда идут звуки, похожие на вздох. Это ветер, колышущий остатки листвы на дереве за окном, но для меня он как шипение кипящей олифы. Теперь надо мной склоняется отец: он хочет до меня дотронуться, но не знает как, и от его руки, зависшей над призраком моей, исходит самый сильный, самый мрачный жар. Палату наполняет истошный визг.
* * *
Поздно вечером автобус идет по другому пути — «последняя надежда полуночника», как называет его кондуктор. Мама нетерпеливо ерзает; ей необходимо немедленно пересчитать всех детей. Через три остановки автобус уже полон, и мама сидит, прижатая к окну седым мужчиной, от которого несет пивом. Он вытягивает ноги, хватается за спинку переднего сиденья и заводит песню.
А — ты ангелочек!
Б — ты бесподобна!
В — ты вечный восторг!
и склоняет сизый нос к Люке, которая зарывается лицом в мамин жилет.
Мама утыкается головой в Люкину макушку, вдыхает запах ее волос. Та самая «Алфавитная песенка». Странно, что ее призрак явился именно сейчас. Она смотрит в окно — сквозь свое отражение в ночь, поверх маслянистых крыш домов, туда, где темнеют холмы, где скоро затеплится восход.
Мэри пришлось пройти две мили от своей деревни до Хирвауна, где обещал ждать ее с фургоном Клиффорд. Она все отлично придумала; положила в сумку кошелек, щетку для волос, платье в горошек и туфли. А пока что ковыляет в старых рабочих башмаках отца, в которые напихала выдранные из «Эха» страницы. Он взбесится от злости, думает она, но он так и так взбесится — при мне или без меня. Разницы никакой: отец по утрам всегда одинаковый.
Мэри смотрит на башмаки, языки болтаются туда-сюда, пока она пробирается по крутой тропинке, по скользким камням, по заиндевевшей траве. Плевать, что нет шнурков: вот доберется до Кардиффа и отошлет эти опорки домой — как есть, набитые газетой.
Остаток пути она видит будто на карте: спуститься по склону холма, что возле дома, обойти по задам церковь и ферму Кутов, дальше по дорожке вдоль берега реки к подножию Минидд-Фаур. А как доберется туда, будет стоять и ждать. При дневном свете видно, что тропинка вся в рытвинах, но в этот утренний час, пока лучи солнца сюда не дотянулись, земля кажется прозрачной как стеклышко. Она бредет дальше, хрустит льдом на краях лужи, подцепляет льдинку ботинком и гонит впереди себя. Мэри девятнадцать лет, она решила оставить отца и родные сланцевые холмы: отправляется с Клиффордом в Город.
Она ходит взад-вперед по дорожке. Наверное, пришла слишком рано. Мэри смотрит на еще бледное небо, проглядывающее поверх потрепанных крон дубов; стой она повыше, скорее бы разглядела фургон Клиффорда. И она взбирается на склон, ее взгляд скользит по извилистой тропе — та скрывается из виду, а потом возникает снова, широкой лентой тянется к городу. Мэри наблюдает, как тает над долиной туман, замечает, как крохотные точки вдали оживают и начинают шевелиться — отсюда они совсем маленькие, а шуму производят на удивление много. Но ни одна не похожа на фургон Клиффорда, да и звук у них другой. Она уже тыщу лет ждет. Мэри кладет руку под подбородок и чувствует, как бьется пульс. Стоит неподвижно, словно каменная, но считает отдающие в пальцы удары. Сотня, другая, еще, еще, еще, и вот уже солнце стоит высоко над головой, и она понимает, что он не появится. Мэри спускается с горы и отправляется дальше, пешком.
Ее отец читает записку, которую она оставила. Швыряет бумажку в огонь.
И хрен с тобой, говорит он пустому дому.
Вроде бы весна, а ветер пронизывающий, как в ноябре. Мэри кутается в воротник пальто. Ее голые ноги побагровели от холода, щека онемела, руки стынут. А внутри все кипит. Мэри хватает ртом воздух, и ее слова несутся над долиной.
Ты — убожество, Клиффорд Тейлор! Подлый сукин сын!
Взмывает в небо стайка птиц, и наступает тягучая тишина. Мэри чувствует, как стучит в висках кровь.
Не плачь, девочка, говорит она тихо. Не надо плакать.
Она присаживается у обочины на корточки и ищет в сумке перчатки, находит одну и вспоминает, где вторая — в столовой на каминной полке. Она снимала их, чтобы написать папе записку. Мэри открывает кошелек, пересчитывает деньги, которые удалось накопить. Каждое утро по любой погоде — в Пендерин, в «Шахтерское счастье». Расколешь лед в бочке с водой, сунешь туда руки, а они от студеной воды совсем потрескались, стали как куриные лапы: шутка ли, простоять всю зиму во дворе, чистя картошку! А по вечерам! Мужчины с остекленевшим взглядом и провонявшие дрожжами пялятся на нее, пока она наливает им в кружки пиво, только пялятся — ни слова не проронят. И жар, жар от их припорошенных углем глаз.