— Не, в ватнике снимали Мирзоева, — сказала дама с булавками и настойчиво протянула наряд, напоминающий прозодежду для сумасшедших.
Рукавов, правда, было два, но каждый кончался манжетой для наручников. Удовлетворившись моим внешним видом, юный фотограф взялся за внутренний облик.
— Помните: вам все это снится.
Я с облегчением закрыл глаза.
— Приняли, — деловито продолжил фотограф, — сомнамбулическую позу.
Я принял.
— Теперь считайте падающие звезды.
Я вытаращился на потолок с потеками.
— Работаем, — скомандовал сам себе маэстро, и камера защелкала, как в тире.
Только отдав штаны и отпустив восвояси, вредители объяснили, что в погоне за самосовершенствованием духа (а не тела) глянцевые журналы отказались рекламировать наряды с помощью красивых моделей и заменили их какими придется, не брезгуя пролетариями умственного труда.
Но начиналось все хорошо — как обычно.
— Сараи, — констатировала соседка, глядя в иллюминатор на многоэтажные терема, степенно ползущие под крылом снижающегося самолета. — А что это за река? — не унималась она.
— Москва.
— Не может быть! Такая грязная.
Отвертевшись от соотечественницы, я ждал чемодан, примостившись к влюбленным с нашего самолета. Она была не старше Джульетты и такая же хорошенькая. Багажа, однако, все не было.
— Попиздили? — тревожно спросила девчушка.
Меня смутила приставка, но я решил, что ей знать лучше.
За аэропортом мне встретился старый знакомый — «ЛУКОЙЛ». Точно в такой бензоколонке, но с латиницей, я заправляюсь дома: нефтеносная система кровообращения. Другое дело, что в Москве, судя по рекламным щитам, уже завершается переход жидкого в твердое: нефти — в недвижимость. Слева продавали «Бетон-насос», справа — «Бетон-раствор», посередине — «Квартиру в Геленджике».
Как всегда, в такси пела группа «Лесоповал».
— Интересно получается, — пожаловался я шоферу, — Бергман умер, Антониони умер, а «Лесоповал» живет.
— Еще бы, — согласился он.
За год город вырос, и я не узнавал окрестностей. Особенно, когда из-за рощи выскочил огромный плакат «Му-Му», отбросивший тень на скромный памятник.
— Герасим?
— Ленин, — поправил меня водитель и перекрестился, въезжая в монастырское подворье.
Мне уже объяснили, что если в автомобиле — образа, то пристегиваться не надо. Но в этой машине икон было много, и ремень вырвали с корнем, чтобы не соблазнять агностиков.
Под колокольный звон мы въехали в отель с православным акцентом. Не будучи силен в каноническом праве, я представил себе чердак для выкрестов и подвал для инородцев, но мне достался обычный номер — с портретом патриарха, холодильником и пухлой (в сравнении с американской) Библией. На тумбочке лежала свежая газета с крестом и Калашниковым. Она призывала к смирению и оправдывала штрафные батальоны. Автор бегло выстраивал историческую цепочку: глобалисты — интернационалисты — друзья Сиона — враги Руси. Сталин среди них не значился.
Чтение прервал телефон, от которого я получил последние инструкции.
— Боржоми, — сказали в трубку, — не заказывай, шпрот не проси, Эстонию не поминай, разве что — лихом. А главное — заруби на носу: Россия встает с колен не для того, чтоб дотянуться до полония.
Я внес необходимые сведения в записную книжку и отправился за впечатлениями.
Незадачливый Рип ван Винкль, проспавший двадцать лет в Катскильских горах (неподалеку от озерца, где я ловлю окуней), стал единственным жителем своей деревни, заметившим американскую революцию: вместо короля Георга в трактире висел портрет Вашингтона. Для его земляков перемена произошла давно и незаметно. Чтобы жизнь сложилась в историю, она должна быть не твоей, а чужой и прошлой.
Именно это со мной и происходит, но только тогда, когда я возвращаюсь в Америку. В Москве — наоборот. Русская жизнь кажется реальной, а моя — нарисованной, словно очаг в доме Буратино. Игрушечная рутина с ежедневной порцией новостей, книг, велосипеда — эскапизм отрезанного ломтя, уставшего от родной буханки. Конечно, это всего лишь оптическая иллюзия: из одной жизни другая видится ненастоящей или нестоящей. Тут нет ничего нового, но чаще альтернативой считается не заокеанский мир, а потусторонний. Я — другое дело еще и потому, что сам не замечаю, насколько стал американцем, но об этом не дают забыть в гостях. «Американец», — вздыхает хозяин и идет за скатертью, хотя я бы обошелся и газетой.
Зато я помню ту историю, которую в России знают хуже всего, — свою и недавнюю: «Историю государства Российского от путча до наших дней». Прошлое одного из самых молодых, наряду с Молдовой и Черногорией, государств Европы окутано туманом, благородно скрывающим стыдные, как подростковые сны, воспоминания о первых днях свободы. Но я-то помню, какими они были.
На Невском сияло солнце, а я еще не завтракал. В столовой, уже переименованной в «кафе», подавали спиртное и сдобу. Остановившись на втором, я сел лицом к проспекту, с которого в зал ввалился пьяный с молодой щетиной. Его треники до самого паха оттягивал пистолет неведомого мне калибра. Пирожными юноша не интересовался, а водка в него уже не лезла. Ему страстно хотелось стрелять, и это было понятно всем, но яснее всех позеленевшему официанту. Прикинув траекторию и учтя рикошет, я ушел, не допив кофе. Надеюсь, что этот молодой человек не дожил до наших дней, оставшись на заре революции, победы которой так заметны от Кремля до Садового.
— Как Август — Рим, — сказал мне наблюдательный иностранец, — Лужков взял Москву кирпичной, а оставил мраморной.
— Была красной, станет белой? — переспросил я.
— Вроде того, — не понял меня собеседник. — Сегодня это город рантье: у москвичей вместо нефти недвижимость.
И они ею пользуются в свое удовольствие. Американцы ездят по Москве верхом — на велосипедах, немцев я видел в метро, русских — в «мерседесах». Революция, о которой предупреждали большевики, свершилась, хотя в ее музее на Тверской, где в горячие дни рядом с «Максимом» стоял обгоревший в 91-м троллейбус, вновь остался только старый пулемет — с Гражданской. Первый признак революции: язык не поспевает за историей. В прошлый раз его сократили до аббревиатуры, в этот, наоборот, удвоили, создав словарь дуплетов.
До этого язык революции обходился слогами. Впервые я услышал его от Мамонова, который юродивым уже был, а святым еще нет.
— «Крым-рым-мрым» — выл он со сцены Линкольн-центра благую весть перестройки, простую, как мычание, и столь же искреннюю.
— Что это было? — спросил я его, пробравшись за сцену.
— Русская народная галлюцинация.
Окрепнув, язык научился говорить по-новому.
— Люблю, — сдуру признался я интервьюеру, — вкусно поесть.