«Архитектура, — говорит Фрэнк Гери, оправдывая свое ремесло в глазах вечности, — важнее всего, ибо ради нее мы посещаем чужие города и страны». К тому же архитектура живет так долго, что, может быть, и не умирает вовсе, умея, как ящерица хвост, восстанавливать утраченное, но только прекрасное. Так последний смерч, прокатившийся по Европе, волшебным образом изменил ее облик. Уродливое, вроде Берлинской стены, исчезло, красивое, вроде Дрездена, воскресло.
В восстановленной Риге это привело к парадоксу. Сравнивая, с помощью старых фотографий, результат с оригиналом, понимаешь, что сегодняшний город — историческая фикция. В настоящем, а не придуманном прошлом он никогда не был таким нарядным. Ведь раньше каждая эпоха гордилась собой. Но наш век, смиренно признав, что старое заведомо лучше нового, возродил сразу все лучшее, что стояло в городе за последние восемьсот лет.
Архитектура создает свое время. Не геологическое, но и не человеческое, оно прессует прошлое, сминая историю.
Наш город упоминается в хрониках крестоносцев хрен знает когда. Только поэтому ему удалось отбиться от чести — называться Гагаринск. Прежнее начальство всегда отличалось лояльностью, особенно когда дело доходило до словесности.
Так, главой всех журналистов Латвии, как я узнал на своем первом опыте, был Петер Еранс, который не только ничего не писал, но и говорил исключительно о сельском хозяйстве. Лысый, с пухлыми губами, он походил на Муссолини, подчиненные тем не менее звали его гауляйтером. Немецкий в Риге знали лучше, ибо по-итальянски говорили только старые врачи, учившиеся в Болонье, потому что в довоенной — свободной — Латвии евреев не брали в медицинский.
«Мы, — говорил Еранс в сезон, — народ крестьян. И красных стрелков», — спохватывался он.
Следя за посевной, Еранс посылал в поля всех, кого встречал. Поэтому наши газеты страдали аграрным уклоном и оставались непрочитанными, если рижские хоккеисты, вооруженные Тихоновым и Балдерисом, не побеждали ЦСКА.
По другую сторону политического спектра был Илья Рипс с физфака нашего университета. Он был на два курса старше, поэтому я о нем услышал только тогда, когда, защищая «пражскую весну», Рипс облил себя бензином у памятника Свободы. Сперва его погасили курсанты, у которых Рипса отбили милиционеры, чтобы отдать в КГБ, отправивший его в сумасшедший дом на Аптекарской. В следующий раз я с ним встретился в книге Сола Бэллоу, который познакомился с Рипсом в Израиле.
«В больнице, — рассказывал он американскому классику, — мне дали стул, и я уже больше не отвлекался от математики».
Не решаясь вступить с властями в столь прямую конфронтацию, я с детства грешил по мелочам. Особенно в Музее природы, где мы с второгодником Колей крали фрукты с выставки селекционеров, пока нас не поймал пожилой мичуринец. Быстро, однако, поняв выгоду, он помог нам обчистить другие витрины, оставив свою без конкурентов.
Теперь все эти люди даже мне кажутся литературным вымыслом, персонажами сказок, которые лучше всего получаются в северном захолустье вроде Скандинавии. Их города, представлял Андерсен, служат библиотекой. Каждый этаж — полка, каждое окно — книга, и в каждую — можно заглянуть.
Но из окна можно и выглянуть, чтобы вставить частную историю в соответствующий — сказочный — контекст. Над ним больше других в Риге поработал Михаил Эйзенштейн.
Он любил верховую езду, был грузен, несчастен и стрелялся с начальником, с которым спала его жена.
Великий сын ненавидел отца как раз за то, за что мы его любим. «Папá, — вспоминал Сергей Эйзенштейн в мемуарах, — победно взвивавший в небо хвосты штукатурных львов. Число построенных папенькой в Риге домов достигло, кажется, пятидесяти трех. И есть целая улица, застроенная бешеным „стиль-модерн“».
Сегодня Alberta iela, внесенная в анналы ЮНЕСКО, считается одной из самых красивых улиц Европы. Ею можно пресытиться, но ее трудно не полюбить. Перегруженная, как стареющая красавица, украшениями, архитектура здесь впала в декоративный разврат и достигла границ китча. Но не переступила их, оставив за собой неразъясненный остаток. Кажется, в первый — и последний — раз Европа впустила приватное подсознание в зодчество. Каждый дом — сказка, которую он рассказывает сам себе, не делясь содержанием с посторонними. В архитектурном словаре Риги гипсовые псы служили в охране, павлины символизировали богатство, драконы — изобилие. Но у Эйзенштейна фасады стерегут нагие женщины с закрытыми глазами, чтобы не выдать взглядом тайну, о которой они не знают, а мы мечтаем.
Каким бы европейским языком ни пользовался этот стиль — ар нуво, югендстиль, модерн, — соблазн его был тот же: новый мифотворческий потенциал, до которого была охоча эпоха, породившая XX век и не сумевшая с ним справиться. Всякий раз, когда культура, устав от себя, стремится перейти положенные ей пределы, она утончается, сгибается и ломается под тяжестью перезрелых плодов.
Я так и не понял: повезло мне вырасти в красивом городе или угораздило? Обеспечив мою юность бесценным фоном, он взял на себя труд, который предназначался мне, — оправдать окружающее. В других местах для этого нужен магический реализм. Во всяком случае, так мне показалось, когда я разговорился с приезжим из Норильска.
— В нашем городе, — объяснил он, — если снег синий, значит, ветер с Севера, если красный — с обогатительного комбината, если оранжевый — с шахты.
— А если снега нет?
— Как это?
В Риге снега не было, как говорят, уже лет десять. И от этого зиму здесь стало еще труднее отличить от лета. Между тем архитектура работает не только в соавторстве с историей, но и в контакте с календарем. Но здесь он не так важен, ибо в Риге всегда идет дождь. А если не идет, то собирается пойти. И этим коротким моментом надо уметь воспользоваться, чтобы, перебравшись через Даугаву, разместить панораму между собой и солнцем в выгодном для архитектуры контровом свете. Такой ракурс — вид сбоку — сдергивает наряд деталей и обнажает архитектуру, превращая ее в скульптурную массу, вырубленную в старом небе. И если умело ограничить обзор, вынеся за скобки сталинский небоскреб Дом колхозника, переделанный в Академию наук, то окажется, что за последние четыреста лет рижский абрис не изменился. Крутые шпили трех первых церквей, тяжелый, как слон, замок, зубчатая поросль острых крыш и круглых башен.
— Вот что я люблю больше всего на свете, — выдохнул наконец я, не стесняясь школьного друга.
— Ты все любишь «больше всего на свете», — лениво откликнулся он, потому что знал меня как облупленного.