Пушгоры
О том, что автобус приближался к месту нашего назначения, свидетельствовали удручающие перемены в шишкинском ландшафте. Когда строевой лес лениво расступился, слева от дороги обнажились бледные огороды живших справа от нее горожан. На заборах встречались граффити: «Менеджеры — слуги дьявола», «Риелтор Козлов — мерзавец». Среди других достопримечательностей Пушкинских Гор выделялась ростом доска Почета, возведенная возле гостиницы «Дружба».
«Пущин, няня, Кюхельбекер», — представил я себе, но не успел разглядеть портреты, отвлекшись на неожиданный памятник. Вместо Пушкина на каменном пеньке сидела гранитная глыба, изображающая Ленина без кепки. Впрочем, ни тот, ни другой не бывали в «Дружбе», зато здесь жил Довлатов.
— Выписался, — уверенно ответила на мой вопрос коридорная, и мы тоже покинули город.
В первое утро у дороги обнаружилась купальня с кувшинками. За окном отведенной мне комнаты заманчиво шумела роща, полная грибов и ягод. К обеду, однако, пошел вечный дождь, стремительно началась осень, и уйти было некуда, тем более без резиновых сапог, которые я не додумался привезти из Америки.
— «Живем в таком климате, — задумчиво процитировал поэт Чехова, — в любую минуту может пойти снег. А тут эти разговоры».
Их и правда хватало. Эксперимент собрал нас в заповеднике, где всех кормили и дразнили, рассчитывая вызвать остроумную реакцию — и издать ее. В сущности, это была одна из тех международных русских тусовок, на которую ездят мои коллеги, чтобы обсудить «Ганса Кюхельгартена». Отцов от детей здесь отличают цитаты — одни их подхватывают, другие не знают, где ставить кавычки.
Как в фильмах Никиты Михалкова, в нашу компанию затесался настоящий иностранец. Россию он знал от Толстого до Достоевского, про Пушкина слышал (в опере), в Михайловском застрял по пути из Петербурга в Москву, собирая, как Радищев, материал для книги. Самым острым впечатлением его наградил Вышний Волочек. Ужиная в гараже-буфете «Венеция», писатель следил за бильярдом и танцами, пока босая девица не треснула кием партнера по танго.
— Гуляет, — перевел переводчик, — муж в тюрьме.
— Как Соня Мармеладова?
— Вроде того.
— Вы не знаете, — закончил свою историю иностранец вопросом, — почему в Вышнем Волочке подают белое вино неохлажденным?
Я не знал, и мы перешли на водку.
Для Пушкина общение тоже было единственным развлечением, если, разумеется, не считать его разбойных досугов. По утрам поэт скакал на лошади, днем стрелял в цель, выпуская до двухсот пуль зараз. Как он, мы не считали дней, отмеряя время едой и беседой, но верхом не катались, не мешая пастись белому жеребцу. В тумане он казался цитатой из Тарковского, а мы — персонажами его фильма. Но от того, что сменился режиссер, не изменилась назойливая в своем постоянстве история: она была все той же — отечественной, а значит — исключающей любую другую.
Решив считать этот феномен сверхъестественным, я перестал искать ему объяснение. Знаю только, что каждый раз, когда я возвращаюсь в эту страну, она кажется мне единственно возможной, более того — вообще единственной, и я часто пытаюсь проснуться даже днем.
— Дело не в том, — объяснял я иностранцу, — что заграницы нет. Важнее, что в нее тут никто не верит. Россия — всепоглощающая воронка, в нее легко соскользнуть, чтобы никогда не выбраться.
— Знаю, знаю, — закричал он, — Кобо Абэ «Женщина в песках».
— Скорее в сапогах, конечно — резиновых.
Впрочем, те, у кого были мобильники, иногда вырывались на волю, чтобы принести свежие вести:
— В Москве патриоты взорвали рынок.
Поняв все слова, но не сумев придать им смысла, я сосредоточился на местной жизни.
— В деревне нельзя бывать, — говорил мне старожил, — в деревне надо жить: чтобы мысли взошли, им надо дать прорасти, как этим самым озимым.
Собственно, за этим я сюда и приехал. В отличие от остальных, у меня была сокровенная цель, примерно та же, что у иностранца. Я мечтал совместить текст с пейзажем.
— Вот, — сказал я ему, доставая из кармана давно припасенный томик «Евгения Онегина», — энциклопедия русской жизни. Решил проверить.
— Вы, как бы это выразить помягче…
— Мудак, — подсказал уже выпивший переводчик.
— Не знаю, — засомневался гость, — я хотел сказать «романтик».
Святая правда! Обменяв пионерский рационализм на трусливую романтическую мифологию, я разделяю все суеверия, о которых слышал, и твердо верю, что почву с бумагой связывают те же отношения, что грядку с огурцом. Обед и книги я предпочитаю потреблять там, где они выросли, и редко отправляюсь в путь без сопровождения местных авторов. На Юге я читаю Фолкнера, на Севере — Нансена, на Западе — Брета Гарта, на Востоке — Кавабату, в Вермонте — Солженицына, в деревне — «Евгения Онегина».
Решусь сказать, что Пушкин открыл и эту страницу русской истории, став в ней первым деревенщиком. Если у Достоевского завязка романа образуется за границей, а развязка — в России, то у Пушкина Петербург служит прологом, Москва — эпилогом, а действие разворачивается в деревне. В «Онегине» два настоящих времени: сейчас и всегда — как в опере, где речитатив двигает действие, а ария поет о вечном. Разница — та же, что между стихом и прозой. Деревня тормозит роман, сделав его возможным и заменив им поэму. В этой книге город — рама, картина — сельский пейзаж. За два века даже он изменился: состарились холмы, осело озеро.
— Зато вернулись аисты, — указал я на белые фигурки близ воды.
— С удочками?
— Погорячился.
Рыбаки молча оживляли меланхолическую местность с усадьбами, некогда образовавшими сеть подстанций культуры: Фихте, вышивка, клавикорды.
«Если в русских усадьбах завелся Пушкин, — размышлял расстрелянный за это экономист Чаянов, — стране вообще не нужны города».
Простившись с ними, Онегин переехал в деревню ненароком. Тут его ждала жизнь, напоминающая езду в русском поезде: бесконечная, монотонная, со случайными соседями — и абсолютно бездельная. Особенно после того, как «ярем он барщины старинной оброком легким заменил», не желая служить бригадиром. (К тому же трудодни сложно поставить на карту.) Усыпляя сплин, деревенский быт вводит Онегина в транс. Отвергнув «мыслей мертвый капитал», он бездумно растворяется в окружающем и безучастно (а значит — поэтически) отражает его в описаниях, передающих «святую» скуку сельской идиллии:
Прогулки, чтенье, сон глубокий,
Лесная тень, журчанье струй.
Но это — летом, осенью — хуже. В дождливые (других не случалось) дни мы навещали Пушкина. Его кровать стояла прямо в кабинете, но вряд ли он, как принято думать, писал в ней: лежа неудобно макать перо в чернильницу.
Мой номер тоже был в поэтическом беспорядке: его не убирали, так как горничная с раннего утра уходила по грибы и возвращалась с наволочкой боровиков. Я завидовал, но у меня по-прежнему не было резиновых сапог, и мне приходилось удовлетворяться напряженной духовной жизнью. Лучшими собеседниками были экскурсоводы. О Пушкине они говорили, словно родственники, женщины — как будто его вчера убили. Меня смущало лишь то, что все характеристики лиц, связанных с поэтом, оканчивались одинаково: