Франц хвалит сыр, но я не признаюсь, что всегда покупаю одни и те же три сорта, поскольку выучила пока лишь их названия.
— Теперь у нас не только одинаковые песни, но и одинаковые сыры, — замечаю я. А Франц на это сообщает, что вырос в очень скромных условиях и сам обеспечивал себя в годы учебы. Продавцом мороженого, сантехником, грузчиком мебели, истопником, почтальоном на телеграфе он уже побывал в жизни. Пока остальные ездили на каникулы или покупали первые машины, Франц вкалывал в ночную смену. Да и позже, уверяет он, роскошь была ему чужда. Франц купается в бедности своей юности, как другие купаются в достатке, покуда я не заявляю, что для себя ни за что не купила бы такого дорогого сыра, просто не хотела принимать его, Франца, хуже, чем он привык. Ненароком я вдруг вошла следом за Францем в ту дверь, за которой — в моем воображении — он так часто исчезает, чтобы потом появиться в мирной семейной обстановке: сидит за столом, перед ним тарелка бульона, в бульоне две — три клецки.
Остальное представляется мне скорее скудным: ни вина, ни французского мягкого сыра, ни винограда в неурочное время года — вместо этого кусок «гауды» с полки холодильника в супермаркете «Майер», или «Кайзер», или «Болле», а еще яблоки, — и все это вместе привлекает мой интерес к обстановке квартиры Франца, ведь куда-то должны быть вложены немалые его доходы, и если уж не в чувственные радости жизни, так, значит, в непреходящее, как называла Карин Людериц свою мебель в стиле бидермейер и тщательно подобранную посуду с луковичным орнаментом, должны быть вложены в будущее наследство, чья ценность увеличивается за счет одного только течения времени. И конечно, в квартиру, где Франц не «дома», а «у себя», куда он «к себе» от меня уходит.
Наблюдаю: Франц кладет в рот виноградинки, одну за другой через равные промежутки времени. Как начинается головная боль, так во мне закипает некоторое раздражение. Нет, не хочу я знать, как живет Франц, когда он не здесь. Не хочу знать, круглый или квадратный у него обеденный стол, дешевый или дорогой сыр на этот стол подается, старинные или современные картины висят на стенах, застелены кровати белым или цветным бельем, блондинка или брюнетка у него жена, она блондинка, я это давно знаю. Не хочу я этого ничего знать.
— А знаешь ли ты, что я каталась верхом на сенбернаре? — заданный мною вопрос глуп, ведь Франц не может знать, каталась ли я на сенбернаре, потому что я раньше об этом не рассказывала, но главное — потому, что я сама в этом не уверена. Сенбернар принадлежал хозяину пивной на площади, где стояла наша церковь, чьи окна тогда еще не замуровали, а значит, наши отцы — Гансиков отец и мой — еще не вернулись с войны. Ростом я тогда была не больше ста пятнадцати — ста двадцати сантиметров, а из-за послевоенного недоедания весила так мало, что крупный сенбернар мог показаться мне подходящим для верховой езды животным.
Сколько я ни видела потом сенбернаров, ни один не был его крупнее, но дело все в том, что пока я не выросла, мне больше ни разу не встречались сенбернары. В хорошую погоду он с полудня, когда открывалась пивная, растянувшись, лежал перед дверью, обычно на брюхе, одна толстенная лапа поджата, и глазами — сначала я приняла приспущенные нижние веки за признак болезни — следил за всем, что движется, не поворачивая при этом головы. Это был могучий зверь, а я его не боялась. Дом, где находилась пивная, единственный на площади остался невредим. Посреди развалин лежал пес — будто сама доброта обрела плоть и шкуру.
Иногда он поднимался и зевая, потягивался, причем слюна капала у него из пасти, а потом снова валился на мостовую, уже по-иному расположив лапы. Когда он вставал, его голова доставала мне до шеи, может, даже до подбородка, и кроме куклы-пупса ничего я не желала так страстно, как проехаться разок вокруг площади верхом на сенбернаре. Часто я по полчаса, а то и дольше, сидела рядом с ним на корточках, гладила лапы, кончиками пальцев ощупывала складки под шерстью на лбу, все надеясь, что кому-нибудь из посетителей пивной в пьяном кураже придет в голову посадить меня на спину псу и отправить верхом вокруг площади. Однажды это вроде даже и было. Вдруг я оказалась на нем сверху, как за уздечку схватила за уши, изумительно мягкие и шелковистые на ощупь, и он неторопливо обошел площадь со мною на спине один, два, а то и три раза.
Очень-очень нескоро я рассказала эту историю матери. Боялась, что она из страха перед собаками задним числом запретит мне устраивать такие приключения. Но однажды, будучи уже взрослой, все-таки ей поведала, что проехалась по площади на сенбернаре из пивной, — но она не поверила. Якобы я это выдумала, в лучшем случае — увидала во сне, а то бы уж ей тогда сообщили, ведь все, что бы я ни учинила, рано или поздно достигало материнских ушей, — говорила и говорила, улыбаясь, будто как раз вспомнила такой случай, и мне тут же захотелось сменить тему.
— Короче, я сама теперь не помню, — объясняю я Францу, — по правде я каталась на сенбернаре или же так искренне этого желала, так достоверно себе представляла, что сама поверила, будто каталась. Мои ладони и теперь помнят его уши, я чувствую, как шерсть щекочет мне ноги и широкая спина неуклюже качается подо мной, а я сижу верхом, выпрямив спину, и оглядываю площадь в поисках Гансика Пецке, вот бы он меня увидел.
— Ах да, — рассуждает Франц, — ах да, такого рода воспоминания целиком зависят от характера человека, как и сновидения. Одним снятся кошмары, другим райские кущи. Я вообще снов не вижу, но — как в любой газете пишут — на самом деле вижу, просто вытесняю из сознания. А ты, наоборот, сон принимаешь за действительность.
— Но, может, это и была действительность? — пытаюсь возразить я.
— Может, — произносит Франц, перекатывая последнюю виноградинку от одного края стола к другому, — а может, и нет. Я-то скорее склонен считать действительность, если она слишком для меня прекрасна, сном. Счастье, — продолжает Франц, — счастье мимолетно. Так и в книгах написано, а уж в нашем возрасте знаешь это по опыту. И какая разница, обманываемся мы мимолетностью сна или мимолетностью реальной жизни? Наоборот, если скажу себе: это сон, это точно сон, — вот я и предвижу его конец, и могу без остатка отдаться мгновению.
Смотрю, как виноградинка под пальцем Франца выписывает по столу узоры, и пытаюсь догадаться, считает ли он нас, себя и меня, тоже сном с неизбежным пробуждением, рано или поздно, или же он держит нас за реальность, что в его случае означает: не настолько она прекрасна.
Раздумываю, стоит ли рассказать Францу историю про туфли — вообще-то незначительную, но сохранившуюся в памяти как притча о недостатках моего характера. По случаю я купила пару итальянских туфель — летние, синие с белым, из мягкой кожи и на маленьком каблучке. Показала подруге, а та — то ли правда так думала, то ли сочла вульгарной мою радость по поводу обычной обуви — заявила, мол, это явная дешевка и подметки того и гляди треснут. Радость моя пропала, и вернуть ее можно было только доказательством противоположного. Дома я взяла туфлю за два конца и сгибала до тех пор, пока не треснула подметка. Даже ходи я неделями только на цыпочках или только на пятках, чего делать бы не стала, туфли не подверглись бы такому испытанию, как и при любых перекосах, поворотах, разворотах ноги. Возможно, я носила бы эти туфли все лето, а может, и следующее лето, а может, и еще через одно, если бы добровольно и преждевременно не привела их к предсказанному концу.