Я знаю, что сказал бы мне на это мистер Эндрюс (знаю, потому что сам рисовал, как он это говорит):
Потенциально все мы пуденды.
Я трогал пуденду Дженис (когда она писала), видел мамину – во второй раз, когда Дженис от нас ушла. И однажды назвал маму тем, ужасным, словом, только для того, чтобы увидеть, какое у нее будет лицо.
Я солгал, когда сказал, что мистер Эндрюс видел мои комиксы, тетрадки с картинками, в которых запротоколирована вся моя жизнь. Их видел «мистер Эндрюс», а мистер Эндрюс не видел. «Мистер Эндрюс» – «Энди» – был со мной на чердаке все десять дней моего затворничества. Он был со мной так же, как бывал со мной и Дженис сэр Мистрий; когда рисуешь какие-то вещи (и думаешь, что они реальны), они иногда сбываются. Потому что истину надо искать в своем воображении. Я воспроизводил мистера Эндрюса на бумаге, я производил его. На одних картинках он был таким, как раньше, когда я у него учился (прежняя внешность – ни бороды, ни сигарет – прежние манеры), на других – таким, как сейчас, когда я жил в его квартире. Мы беседовали. При помощи облачков со словами. Облачка заполняли каждый квадратик каждого комикса. А комиксов были сотни. И в каждом из них я старался заставить его понять. Понять историю – истории, – которые двадцать три года рассказывали картинки, лежащие под мягкими тетрадными обложками. Мы беседовали так, как в то последнее утро, когда я забрал свои вещи и ушел, чтобы ни он – мистер Эндрюс без кавычек, – ни Констанс не отягощались моим присутствием. Что, как знает всякая уважающая себя мисс Макмагон, сказано совершенно не по-английски. В то утро я, до той или иной степени, раскрыл перед ним смысл (ф)актов работы над ошибками, уже исполненных и еще предстоящих: с ним самим и с мистером Бойлом. Я признался ему в своем бегстве. В своей беглости. Я включил его в картину.
(Мы разговариваем на чердаке, я и «мистер Эндрюс».)
Иногда я рисую какие-то вещи, и они сбываются или, наоборот, стираются.
А Дженис? Твои мама и папа… они сбываются? Могут ли они ожить, Гегги?
Не называйте меня так.
Могут?
(Показываю на аккуратную стопку тетрадей.) Они там! Они там! Я их нарисовал!
Чем же ты управляешь? Бумагой, карандашами? Только своими мыслями – и то если повезет.
Вы говорили…
Что, Гегги?
Н-н.
Что?
Все то, что вы говорили. То, каким вы были.
Я не говорил… этого я не говорил. Если ты думаешь, что я это говорил, ты просто…
То, что вы говорили, теперь принадлежит мне. Я это слышал, и оно мое. Оно принадлежит мне, а не вам!
Ты не можешь…
Могу. (Поворачиваясь к нему.) Я, блин, могу все, что хочу.
Я никогда не учил тебя обижать людей.
(На чердаке мы – я и «Энди» – вместе жевали полоски бумаги и делали слюнптуры на всех плоских поверхностях: на полу, на балках, на стропилах, на упаковках, на обложках тетрадей. Иногда он все портил – закуривал сигарету. Но это было легко поправить – на одной картинке он держал сигарету, а на следующей тушил ее и снова принимался жевать бумагу. Дым медленно, картинка за картинкой, рассеивался. Я, на чердаке, жевал бумагу и ежедневно испражнялся в ведро. Дерьмо выходило формата A4.)
Внизу послышался шум. Голоса. На пятый или шестой день. Я не помню. Еды оставалось мало, так что, может быть, это случилось и позже – на восьмой день. Я затаился и, пока они расхаживали там внизу, сидел очень тихо, вслушивался в их мужские голоса, но слов различить не мог. Я зажмурился, так, как учила Дженис, и дышал неглубоко, неслышно.
Чудища нас не найдут, Гегги. Ни динозавр, ни саблезубый тигр, ни мамонт. Они даже не узнают, что мы здесь.
Я сидел тихо, пока голоса и шум не стихли.
Рост мистера Эндрюса – примерно пять футов десять (ну, может, одиннадцать) дюймов. Он ниже меня, если только не стоит надо мной, когда я сижу или лежу. С другого конца комнаты – или когда он в саду, а я у окна наверху – он намного ниже. А «мистер Эндрюс» на моих картинках был и того меньше, иногда всего несколько сантиметров от пола. Зато на портрете, который занимает столько места в его кабинете на «Фабрике искусств», он просто огромный. Когда он сидит за столом перед возвышающейся за его спиной картиной, то по сравнению с самим собой кажется настоящим карликом.
(На чердаке мы с ним обсуждали вопросы, имеющие или не имеющие, в зависимости от наших точек зрения, отношение к вышесказанному. «Мистер Эндрюс» высказал мнение, что я вижу все в искаженной перспективе. Все, что я вижу, потеряло пропорции.)
Я говорю: никогда не путайте пропорции и количество, перспективу и относительность. Вы сами меня этому учили, сэр.
Помнишь фокус с линейками, Гегги? Двенадцать дюймов есть двенадцать дюймов, как ни крути. Это все твое восприятие…
Вы прямо как мистер Бойл.
Мистер Эндрюс учил меня искусству смыслов. Учил тому, что искусство – наука неточная. Что картину нельзя оценить в баллах от одного до десяти. К экзаменам по изобразительному искусству готовиться не нужно, сказал он, потому что здесь оценивается не память, а талант. (Опять же, получается, что и талант можно измерить.) Готовиться, повторять, работать над ошибками нужно перед другими экзаменами – по истории, например, по географии, английской литературе, математике, естествознанию. Мистер Бойл говорил: повторение – мать учения. Он утверждал, что это вообще самое важное, и для экзаменуемых, и для больших ученых.
Бойлеанский афоризм:
Не зная назубок изученного ранее, мы не сможем понять того, что изучается сейчас или будет изучаться в дальнейшем.
Слушайте, слушайте! Вот что я скажу. Кушайте, кушайте.
Последнее, что сказал мне на чердаке «Энди»:
Бог с ним, Гегги, тебе не за что судить мистера Бойла.
С помощью ластика и карандаша я вписал «черт» вместо «Бог» и «есть» вместо «не».
Если бы мою карту не сорвали со стены, я бы выбрал для мистера Эндрюса желтый цвет. Взял бы желтую кнопку, соединил желтой линией место на карте с биографической справкой, с фотографией, которую намеревался достать. Желтый бы я выбрал не по какой-то особенной причине, хотя традиционно каждый цвет имеет определенный символический смысл. Этому нас учили на уроках изобразительного искусства, это было и на одной из карточек, тех, что полагалось прочесть, обдумать и забыть. В геральдике желтый цвет означает веру, постоянство и мудрость, а в современном искусстве – ревность и измену. Французы мазали желтой краской двери предателей, нацисты заставляли евреев носить желтые звезды Давида. В христианском искусстве желто-золотое сияние окружает святого Петра – и Иуду. Столько несоответствий, столько противоречий. Впрочем, в случае с мистером Эндрюсом дело обстоит проще: все цвета, кроме двух, ушли на других учителей, и из оставшихся фломастеров желтый я выбрал наугад – с тем же успехом мог бы взять и коричневый. Так что никакого символизма. Решительно никакого.