Про Гагину мать я ничего никогда не слышал. О ней никто не обмолвился и словом.
Во дворе Гагиного дома – не знаю можно ли его после Гагиного ухода так его именовать, – шумное нашествие. Старика зовут в гости, на прощальную вечеринку перед отъездом неведомо куда. Ему золотозубо улыбаются, тормошат, берут под руки.
Мы всей гурьбой идем до троллейбусной остановки, он – бодрый, невысокий, в летней тьме светится его белая рубашка с галстуком. Рядом с нами пестрядь веселых чернявых людей. Один из них вкладывает мне в ладонь косячок с пахучим, наверное, темно-зеленым нутром.
Словно извиняясь, ведь меня в гости не позвали.
9
Я сажусь на корточки, как пьяный татарин у самой обочины пустого шоссе, сосредоточенно раскуриваю дареную папиросу и жадно наедаюсь кормом жирного тяжелого дыма.
Я делаюсь сытым после первого глотка.
После первого залпа внутрь.
Ко мне из сладкой легчайшей тьмы вот-вот выбегут толпой исправившиеся, совсем ласковые солдаты.
Колеблемые ветром, они смущенно сторожат нестрогую тюрьму с единственным заключенным.
В ней давным-давно заперт в самом себе я.
Ко мне ведь уже подсел запросто поговорить, уже темно улыбается, глядя мне в зрачки, в лицо, кладет мне руку на плечо сорокалетний, до одури знакомый голый человек – это я сам.
Его светящиеся ползучие татуировки иногда складываются в формулы созвездий.
Мы сейчас наговоримся вволю.
Ну, говори, я тебя слушаю.
И ласковые нежные солдатики чертят по воздуху сияющее люминесцентное сообщение про то, что они нигде не видели Гаги и ничегошеньки про Гагу не знают.
Хотя, сражаясь с демонами тьмы, искали Гагу и за домом, и в поле, и в кустах у самой реки, и даже несколько раз проходили по мосту туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда и даже обратно.
Амнезия Анастасии
Вот о чем стоит написать. Ведь чистая схема прошлой юношеской жизни нынче предстоит предо мной, – то как неистребимая формула простого углеродистого соединения, то как более сложная – искусственного каучука, завернутого сложным колечком на самого себя. Я вижу ее смысл, как отдельный завиток, который уже не теснит и не душит меня.
Идея кольца и спирального оборота, легкого завитка и темного локона в том моем давнем романе главенствовала – он был не линеарен.
Иногда я заходил за нею на какой-нибудь семинар, лингофонный практикум или лекцию в нашем старом университете. Я поджидал ее в коридоре. Вот она выходила с подругами. Как стайка виллис в «Жизели». Она вовсе не стеснялась моего общества, только требовала, чтобы я никогда не рассуждал ни о чем гуманитарном при ее подругах. Вот об устройстве Вселенной, пожалуйста. И я эту область, дозволенную мне, неостроумно прозывал «мат частью», словно на военной кафедре.
Я и не рассуждал. Мой спортивный поджарый вид ей нравился, я это чувствовал. Меня было не стыдно предъявить другим. Правда, я всегда, заходя за нею, с первого темного взора, брошенного в меня, чувствовал, что я для нее всего лишь одетое пока дышащее тело. И, действительно, англо-американский (или наоборот) романтизм осьмнадцатого века меня нисколько не интересовал.
К слову, окна филфаковской столовки выходили на дворик-атриум кафедры судебной медицины, и романтические девы к курсу третьему незаметно для самих себя мужали и уже не пугались бодрых прихватов санитаров, которые выскакивали темными прислужниками «оттуда», чтобы перенести то, что уже стало не этим, а тем, вовнутрь страшного заведения, где никто из них никогда не бывал.
И я, чтобы сократить путь, шествуя к своей подруге по длинной сводчатой рекреации медицинского факультета, не мог миновать циничную череду препарированных человеческих останков, нагло желтеющих через гнутые стекла. Будто это специальный мотив, предшествующий нашей встрече. Младенчик, распоротый по осевой, напрасный приплод, – последний в череде разновеликих зародышей, детенышей и выкидышей. Ах, зачем я ходил мимо этой смертной череды! А все лень, нежелание огибать корпуса и пристройки нашего циклопического вуза.
И на этот «вид сверху» – так сказать, орлиную перспективу – мне дает право закон пережитого сильно попорченного времени, которое стало теперь для меня грамматическим пережитком. Прости, Господи, не твердым и не жидким. Почти что ничем. Образом искоренимой спирали, ее следом. Ведь я ее, мою прошлую любу любил, а она ненавидела – нет, не меня, это было бы чересчур, а мои шуточки-прибауточки:
Бабушкам – судна,
Дедушкам – уточки.
Дедушки, кстати, у нее, как и у меня, не было.
Их могущественная семья была сугубо женской – властной, сиятельной, с легким налетом алкогольной меланхолии. И за это я тоже ее любил, хотя знаю, что был для нее всего лишь непородистым, но тонкокостным плебеем из района, несущего над собой, как стяг, гордое русское имя Похуяровка. Надо ли комментировать? Выскочкой с самого дна. А я ей говаривал, шуткуя: «У плебея в штанах портупея», – и не прибавлял, чтоб ее не обидеть, деепричастной формы, образованной от глагола «тупеть», так как она именно тупела, когда я ее тупил.
Затупить – заострить, заострить – притупить.
Чувствуете разницу? Она тоже чувствовала, но не так, не умом, а телом, то есть телесно, соматически. Вообще-то здесь более уместно близкое словцо от корня глагола «течь» – само-течески.
Когда я начинал так острить, она кричала: «Замолчи, плебей, бастард!», – но бастардом я не был и, строго глянув в ее большие задышавшие зрачки, спросил ее серьезно: «А в лоб?» Она как-то стихла и пошутила, чтобы сгладить неловкость, положа руку на мою портупею:
– Тебе что в лоб, что по лбу.
– Лучше по лобку, – попросил я.
Но я теперь понимаю, что любил ее и за презрение, которое она питала ко мне, за то, как я сам себя делал. «С похабным усердием», – ставила она мне диагноз, взирая на мое существо из туманного леса своей женской семьи, где водились лишь мраморные фавны. Она изучала английскую романтическую филологию. Чувствуете разницу в нашей разнице?
За твою, то есть за ее, табачную слюну, за лесную мышцу языка из того леса, где водятся амазонки, за черные коготки и ненавистный вампирический грим я готов был отдать полцарства, но пол-Похуяровки я предлагать не осмеливался.
Ее дорогая бабушка сидела плотным корнеплодом в своем кресле в главной комнате запущенной квартиры со старой рыжей кошкой на коленях. Из кресла свисали нитки и клочья ватина. Старуха-кошка спускалась с уступа просто старухи, чтобы сделать только три вещи, первые две из которых – поточить когти и пожрать. Третья вещь рифмуется со второй.
Я любил и кошку, и бабушку за то, что они никогда не мешала нам, так как мало уже что понимали сквозь дрему. Да и различали ли? Они обе были на пути к полной мумификации и медленно проходили фазу одеревенения и окаменения. И мне порой чудилось (и я содрогался этому подозрению), что мозг бабушки и кошки уже хранится отдельно – в холодильнике. Перед ними весь день до глубокой ночи белесо мерцал телевизор сквозь седые ресницы помех. Телевизор венчал алтарь холодильника. Впрочем, однажды они восстали. Лучше бы они этого не делали, но об этом позже.