– Почему?
– Для тебя – только Анастасия.
– А я —…
– Я все о тебе знаю. Ничего не говори.
И мы танцевали, и она смотрела в мое плечо, и я проводил ее до упора. В упор уперлась она сама. И была, как сказали бы в Похуяровке, на передок слаба, так что мой упор ей все время требовался. До упора.
А так как телефона у меня не было, она составила расписание встреч на листке, как простой и ясный график приема девичьих противозачаточных пилюль.
Микроистории
1
Это смешной эпитет – “зачаточные”. В детстве, когда вопросы пола были для меня архиактуальны, я чуть не упал в обморок от удивления, прочитав в хозмаге на картонной коробке величиной со скворечник “зачаточная машинка”.
Конечно же, “закаточная”.
Бедный мальчик.
2
Покойная бабушка оттаскивала бедного мальчика от аптечного лотка, где он читал вслух по слогам на упаковке крупных конских таблеток: “Пре-зер-ва-тив”.
“Бабуля, отчего это лекарство?”
“Да вот от таких зародышей, как ты”, – говорила наглая аптекарша.
О! Бедный я бедный.
Мальчик я мальчик.
Когда я уходил утром от моей душечки, мне было очень себя жалко. “Жалко у пчелки в попке”, – говаривала моя бабушка.
Я был парнем симпатичным, ладным, веселым, и многие пушистые барышни клали на меня глаз, но я клал на них, в смысле на их пушистость. Я, во-первых, хотел научной карьеры, но хотела ли она меня…
А тут вот Анастасия, хотевшая сделать из меня настоящего зверя. Три раза в неделю именно с этой моей ипостасью она и сходилась. И как она меня поработила… Я так в нее влюбился, как не влюблялся больше ни в кого и никогда. До полной потери себя. И это становилось опасным. Почему так? Ведь ей было, в сущности, на меня наплевать. Господи, да ты плюнь хотя бы, я утрусь. Но она даже не плевала. Я был просто ее хахаль, как сказали на моей простодушной родине, а по существу – ебарь.
Поздний трамвай брызгал электрическими дугами в синий потолок, а я в такт ему – на живот, шею и грудь моей любы.
Словно нами управлял дисциплинированный диспетчер седьмого маршрута “Вокзал – Волга”.
Трамвай проходил, как мой фатум, в войлочном времени ночи, и Анастасия, словно моль, выгрызала в нем ходы и проплешины новых удовольствий, так что прошлое становилось для меня грамматической трухой, будто я необратимо рассыпал квадратики из кассы букв и слогов. И я не в силах был подобрать слова нашим отношениям. Они ведь для меня были всем чем угодно, но не просто, прости Господи, регулярной еблей…
Я чего-то не понимал, совсем немного, но в итоге – ни-че-го.
Словно я слышал польскую речь, разумея почти все, кроме самой трошки слов, но это зияние превращало все услышанное в болящее недоумение.
А кто испытывает недоумение – недоумок.
«Mam mdlocti, мam mdlocti» – жаловался я сам себе по польски словами моей бабушке, когда она помирала.
Мне неможется…
И вдруг до меня доходило, что от недоумения до безумия мне оставался один шаг.
И моя Анастасия, не позволявшая сказать мне – “ты моя Анастасия”, на “Настю” я уже и не замахивался – всячески толкала меня к тому, чтоб я его сделал. Чтобы из наших плотских отношений получился плотский рассказ с эксцессом.
Она не унижала меня, и была даже добра ко мне. Ужин, завтрак, сухомятка, переписка конспекта по лабуде с волчьими ягодами непристойностей.
О, хоть бы она меня унизила, но так, что б я смог ей ответить. Словами высказать свою обиду и, может быть, счастье заодно.
Я предлагал в разные дни разные услуги: встретить на ранних поездах Мусин харч и старухин поридж. Врезать новый замок на входную дверь, починить почтовый ящик, навесить карнизы, снести со второго этажа старухино кресло вместе с нею во двор, на свежий воздух. Обычно Анастасия отворачивалась. Но однажды мне было сказано:
– Пожалуйста, не предлагай нам никаких бытовых услуг. Никогда.
И все – четко и раздельно, почти по слогам. Ни-ко-гда. Года. О да.
Без тени раздражения.
Когда я предложил то же самое Виктории, она безглазо уставилась на меня, как курос, которому не прорисовали очи и только что перевернули на ноги:
– Это вы к Анастасии, к Анастасии.
Во мне никто не бывал в такой степени не заинтересован…
Кроме Муси со старухой у самого серого моря чб телика, переживающего очередной приступ ряби от трамваетрясения.
Я ведь неплохо зарабатывал в вечерней школе и предложил купить им новый телик или хотя бы приемник для старухи. Услышав это, бабушка сказала, как девочка:
– Я хочу телевизор.
А Анастасия только промолвила, глядя в плинтус:
– Не надо этого бытового ража, тем более совершенно чужой семье…
– О! – тогда сказал я…
Точнее, я охнул, но не на выдохе, а на вдохе, как будто глотнул жара из самой топки. Или оттуда. Но там, даже по Данту, такие холода.
Кстати, той зимой тоже был рекорд морозов, таких, что все трещало. Было так холодно, что казалось, – не потеплеет никогда. И в одну из ночей, когда я уже исходил в губы Анастасии, опершись руками о подоконник, ее тахта стояла стерильно посередине комнаты, впритык к окну, я сквозь любовный дурман заметил на противоположной стороне в свете фонаря поверженное тело. Вблизи, у самого войлочного склада. Когда я слизнул с ее уст миллион своих мальков и, отдышавшись, рядом с моей пенорожденной – она опережала меня в оргазмах на три корпуса, – сказал, что пойду посмотрю, кто там валяется валенком в такой мороз.
– Иди, – сказала Анастасия.
И она прибавила другим голосом, через целый век тишины, который длился мгновение:
– Иди и не возвращайся уже н-и-к-о-г-д-а. Адью…
Это «уже» меня добило.
На дикой улице на черном холоду я почувствовал, что плачу. Когда я стал толкать эту спящую мякоть в шинели прапора, то получил нечленораздельный заряд ругани и матюгов. Я был и в рот ебанный, и говно, и козел, и мразь, и карась, но, невзирая на этот поток, я, слизывая свои слезы, дотолкал его до КПП сверхсекретного стратегического склада.
– Да, мудаку все похер – не мерзнет, чистый антифриз х…ев. Но все равно, зяма, ептваймать, спасибо тебе члавеческое, дай пять…
Это “спасибо” вошло в меня как полстакана водки…
Я решил, что все кончено.
Но так как “Венеру в мехах” я еще не читал, то и не знал, что легко мне не отделаться.
Поделиться мне было абсолютно не с кем. И мать решила, что я просто бросил что-то сторожить три раза в неделю. Во мне закипал кошмар, я не мог есть. То есть – я действительно не мог. И глагол есть уже ко мне не относился. Я стал не-есть. Меня как бы уже не было.