Мы сидели в теплой воде плечом к плечу, мы возились, не касаясь друг друга.
Мы с Гагой почти не разговаривали, мы вообще говорили друг с другом мало.
Редкий крохотный диалог.
А так, не больше чем: хочешь погулять, пошли, хочешь мороженного, будешь вино. Глазели по сторонам, курили, сидя на одной из тысячи лавочек, впитывали клубное кино.
Это были славные отношения равновесия. Но мне трудно в них расставить знаки препинания.
Будто между нами проистекла целая огромная жизнь или непоправимо иссякла. Будто у нас не было возраста, чтобы по-настоящему захотеть друг друга, ведь мы прозябали не в обычном горизонтальном времени.
Мне кажется, что мы и не хотели ясности, но, совершенно точно, в этом мы не сговаривались. Все получалось само собой. Нам было и так неплохо.
Мы, конечно, говорили-говорили, но, убей Бог, я теперь не совершенно помню, о чем мы беседовали. Во всяком случае, жаловаться и сетовать на что-либо между нами, было как-то не заведено.
Мы были закрыты и для особенных игр и прикосновений, в которые играли наши сокурсники, то есть мы не были игроками, хотя, совершенно определенно, азарт жил в нас. И я видел, как у Гаги иногда вспыхивают, сужаясь, чудные узкие глаза, какой темный взор длиннит перепелесые ресницы. Но к этому инструментарию мы вплотную не прикасались. Мы вроде бы не имели болевых точек или были слишком молоды, чтобы их предъявлять друг другу. Вот и в тот день все сводилось к веселой добросовестной милой возне.
И я не походил на речное коромысло, жрущее на лету бессмысленное существо – поденку, лепира.
Километры бессмысленных бессловных анекдотов летели в моей полупустой голове куда-то назад, словно птицы над нетрудной щедрой дорогой. Ведь по ней, казалось, можно всегда вернуться назад.
Лето – изумительно. Жизнь – не угрожала нам. Мы почти излечились. Все по-прежнему.
Курос иногда, как клуб дыма, вырастает, подымается над своим кустом и с трудом не смотрит в нашу сторону. Будто он абсолютно один на белом свете. Ну что же, бывает, и скучная пора застает взрослого человека, но он и ее должен принимать с благодарностью. Что ж, книжка наскучила? Вот как?
Он от нас где-то метрах в тридцати-сорока. Почти в тумане.
И Бог с ним.
Гага подает реплику, что, кажется, может подгореть на этом еще яром августовском солнышке, ведь Гага куда бледнее меня, и тогда будет все болеть, может даже температура повыситься, – и идет в водичку.
Со мной наедине Гага любит уменьшительные суффиксы и безличные предложения. Вот Гагина речь. Можно сложить столбик детского стишка:
Водичка.
Солнышко.
Стрекозка.
В этом наивном языке есть что-то от липкого воздуха предместий, смуглой цыганщины, жалкого заговаривания зубов.
Я лежу, уткнувшись в строгий отраслевой журнал.
Многоэтажные формулы кустятся на странице понумерованными растениями, как в ботаническом саду. Я часто читаю их, не понимая никакой сути, только созерцая.
По какому-то наитию я отрываю глаза от математической вязи – передо мной вовсе не буколическая сцена.
Оживший курос – мужичина, мужик, рыбак, лодочник, водолазище, морячище, ныряльщик в обильных матросских татуировках, перенесясь по воздуху сидит вблизи меня, просто рукой подать. Не на корточках, а как-то раскорячившись, по-узбекски, будто в чайхане, подогнув под себя ногу и опершись о поджатую голень.
В нем сквозит вопиющее качество, все вопиет, что тела в нем куда больше, чем зрелища. Его наличие передо мной – грубо и абсолютно.
Как он пришел, переполз, донырнул или перелетел ко мне, я не заметил.
Но чудная тонкая кость, впалый живот, какой-то пегий, выгоревший, совершенно голый морок. Безумие. Нет ума.
Он словно итог бредовых выкладок и заключенией сложной теоремы, в которую мне надо просто поверить. Вот – есть. Вот – существует. Если дотянешься – можно потрогать. Чтобы удостовериться.
Кто-то совершенно белым голосом говорит за него. Сквозь его сомкнутые губы формулу доказательства:
– Я тут посижу пока?
Я молча смотрю на него, думая, как и что ему ответить, ведь мне придется при этом обязательно открывать рот. И это для меня проблема. Я выдам свое непонимание. И он, не говоря ни единого слова, а только вперившись в меня, глубоко и пристально, опережает мой ответ:
– Ты смотри на меня, смотри, смотри, да ты смотри, ты… смотри…
И я действительно на него смотрю, и догадываюсь, что во мне нет ни капли враждебности и даже тени неприязни.
Я вошел в голое перепаханное поле безразличия. Он туда подброшен неизвестно каким образом. Неизвестно какой силой. Он – плотский механизм или странное произведение рукомесла. Есть ведь смешные такие резные игрушки – мужик с медведем куют, зайцы пилят бревно, хитрая лисица толчет пустоту в пустой ступе.
Его рука скользит по механическому сияющему фаллу вверх и вниз, он безмолвно твердит в ритм: “Смотри, смотри, смотри…” Его слова доходят до меня, будто он кидает в меня шарики пинг-понга…
Они ударяются в мое прозрачное тело, в самую грудину, так как он не промахивается.
До меня доходит вся глупость, вся двусмысленность и позорность моего положения.
У меня словно раскрываются глаза: я вижу перед собой на жаркой сковороде, на косом вечереющем солнцепеке воплотившегося из ничего, из моего бреда, печиво поганого Приапа.
Глядя на него, я даже не замечаю, что делают сами собой мои руки.
Я не в силах остановиться.
Неужели так встречаются с богом выгоревшего ольшаника и прозрачного тальника?
Я бубню ему, я приговариваю, словно присказку-клятву в каком-то ритуальном запале:
– Я скорей, я скорей, я скорей, я скорей, Господи, Господи.
Я чумею.
Мне не стало страшно еще и потому, что я вспомнил детскую славную игру «моя рука последняя».
И я должен был во что бы то ни стало опередить.
Моя задача – опередить всех.
Этого бога низин.
Этого себя самого.
Наконец, эту свою смерть, глядящую на меня откуда-то сверху, с порозовевшей засмущавшейся тверди.
Я словно бы касался с трепетом его, как, наверное, и он меня. На самом донышке моего сознанья билась предательская богоборческая мысль.
Что я – это он, как и он – это я.
И я – это просто всё, и оно, это самое всё, – тоже я.
Я чувствовал себя диверсантом в глубоком, заряженном смертельной опасностью тылу. За самым алтарем. Еще немного – и кара меня настигнет. Но чья и за что?
Между нами что-то должно было пробиться тупой жесткой искрой, как в черном коротком замыкании.