Не вздох ли это бабушки, не ее ли это душа, боже мой, не последний ли уже изгладившийся след ее смертного тела, с которым мы расправились столь торопливо и сурово?
И это мгновенное открытие, проясняющее все, это соображение было не мыслью, а каким-то мелким знаменателем, который лишь чуть-чуть обобщает совокупность услышанных всем моим существом звуков, вернее, одного звука, имеющего явно как бы два участка. Собственно самого стабильного шелестящего выдоха и короткого, горестного – его угасанья, сводящего все предыдущее быстро и твердо на нет.
Явное присутствие бабушки заставило мои зрачки мгновенно расшириться, переполнило мой ум, подумавший все это, не разобравшийся в истинности или иллюзорности этого дела, таким крепким ярким светом, вдруг хлынувшим через них в сознание, которое заставило вспыхнуть сердце, нарушить ритм дыханья, вздрогнуть каким-то вдруг покачнувшимся гнездом, и все это заставило меня испытать испуг, ужас, заставило тут же отмахнуться от этого чувства, явно порожденного какой-то ошибкой, непоследовательной оплошностью, неаргументированным доводом в подтверждение причины слез на плече Вали на темной улице, на скамейке с переломленным хребтом и прочее.
И это действительно так, ведь этот звук издала большая хозяйственная сумка, стоящая у стены на полу, вдруг ни с того ни с сего ставшая так звучно, так по-людски терять свои хозяйственные формы, складываясь, оседать на пол, ведь она была сшита из какой-то не очень крепкой холстины и была хороша именно этим качеством, позволявшим сворачивать ее, комкать, уминать, в конце концов, почти прятать в карман.
Но этот живой, совершенно живой человеческий вздох, укоряющий, узкий, вышедший из эс-образного теплого духового инструмента дыхательного горла...
И что я мог со всем этим поделать?
Может быть, только еще больше и больше щуриться не от такого уж сильного солнца, заполонившего эту комнату; щурясь, смотреть на легкий, уже, вероятно, полуденный свет, соскользнувший с изголовья постели, и слушать приданный ему в сотоварищи шелест сухого жестколистного вяза, обманувшие на этот раз, обманувшие и мой неслышный, утихомирившийся пульс, полный вчерашним ненужным, болезненным и таким жалким временем. Ссадина на моей нижней губе почти зажила, будто ее слизнули, на мне тесная выглаженная тенниска без следов крови и грязи. Мне дал ее вчера Валя...
34
Легкий дневной сон на высокой сухой подушке, отчего-то пахнущей летней ленивой пылью, детским нутром жаркого чопорного платяного шкафа с такой скользкой невесомой льдинкой нафталина; полудетский, с приоткрытым ртом дневной сон, он помещается где-то в груди, не занавешивая своим отупляющим пологом голову, сон в эмбриональной позе, когда кисть руки сама мягким безвольным кулаком сжимается у лба (мама говорила, что родила меня держащим руку именно таким образом); сон, перемежающийся с бодрствованием, сон, осененный легкими переходами через дивную, как оказалось, так легко проницаемую пленку иллюзии, по ту сторону которой – сплющенные фазой сна ощущения, приходящие ко мне без тени угрюмости и ожесточения, без различения повода и последствий, слитые в единый сияющий дневной фейерверк, в хаос воробьиного дивного чириканья или в сухое рукоплескание пропеченного этим жарким летним временем высокого, проницаемого светом, мелколиственного вяза.
35
Звук моих шагов остается позади, немного отстает от меня, словно дым; во всем виновата вязкая акустика воздуха, совсем закисшего к ночи, – она полна пышным, каким-то барочным избыточным ночным жаром, уплотнена и укрощена им, он везде – в тополях и вязах, сросшихся в меховой рукав над дорогой, в одуревшей яростной луне, иногда пробивающейся смутным снегом сквозь их космы, и поэтому я ступаю по побитому неровному асфальту как по хрупкому насту, стараясь бесшумно попасть в свои же звуковые следы в этой ночной тиши, изъязвленной моими же шагами какое-то краткое время назад. Я ни о чем не думаю, словно я совершил преступление, кражу и несу украденного себя самого. Мне известно, что расстояние, которое я пройду, – совсем невелико, точнее, оно стало невеликим ныне, когда я, уже взрослым, прохожу свой детский путь в тысячный раз от нашего жилья на Шевченко, поворот, квартал по Горького, потом по Мичурина и наконец спускаюсь по Провиантскому взвозу к самой Волге.
Ночь не страшна.
Вся темная, выхваченная полной луной из какой-то мрачной пазухи жизнь – прикуривающие парни, передающие из рук в руки синюю бабочку огонька, словно надежду, припозднившаяся женщина, прижавшая театральную поблескивающую сумочку двумя руками к груди, как реликвию, старик в майке и пижамных шароварах со старой полысевшей собачкой на поводке (воплощенное одиночество), плотно завешаны глухотой перегретой за ночь листвы, этими недвижными южнорусскими вязами, тополями, липами и ясенями.
Высокие тополя.
По ним в детстве можно было забраться до неба и увидеть все ночные дворы с высоты. Стяги белья, их синеющую ночную капитуляцию. Деревья не способны шелестеть, они издают изредка какие-то сухие низкие шумы, но эти звуки не трогают сердца. Там тихо. Слух, как и взгляд, опускается куда-то вниз, ложась побитой пылью на едва шевелящийся мир, и возвращается в меня, не зацепив на своем пути ничего, кроме нищей наготы моих родных улиц, живущих по законам апатии, тупой ночной нескромности, когда стыдиться и бояться уже нечего.
Яркая полная луна усугубляет тишину.
Я прохожу этим маршрутом, я помню его наизусть, помню себя, бредущего транзитом от угла до угла квартала в густом лунном свете, как в сукровице, как в некой выжимке света дневного, когда он, дневной, осветив дорогие черты, вдруг исчез, оставив меня один на один с темными воспоминаниями о самых горьких и безрадостных часах, что я разделил когда-то с этими дворами, покосившимися воротами, щербатыми лавочками, выбоинами на дорогах, с вечным султаном пара над не закопанной бог знает сколько столетий оголенной теплотрассой; в темноте мне хочется говорить, держась за чью-то руку, ведь если это невозможно, придется погрузиться в одиночество, мрачность, в ровную, как этот лунный свет, скуку и меланхолию.
Я захожу в телефонную будку, разбередив лужу мочи на полу, подношу к уху трубку, у которой отломана половина, мне кажется, что я звоню тебе...
Но что я могу сказать тебе кроме того, что попал в аммиачный плен и сам усугубляю это дело, проливаясь собой, своей субстанцией в тот смрадный мир, где меня нет, глядя на увечный диск с темными неразличимыми цифрами...
Я проходил мимо низких темных сот жилья, их доверчиво распахнутых створок первого, почти земляного этажа трезвым, пьяным, влюбленным, опустошенным, обманутым, бодрым, усталым, мальчиком, подростком, юнцом.
Я помню все так цепко, что не помню, кажется, ничего.
И видимое не могу уже отличить от видимости и иллюзии.
Когда и куда исчез страх перед темным временем суток?
Он просочился, пылевидный, словно счастье, через устье песочных часов, когда мне не захотелось заступаться за пьяную чужую жену, побиваемую мужем и все-таки бегущую за ним, как собачка на невидимом поводке ругани.