– Зачем тебе кольцо? Ты по-прежнему все лишние вещи уносишь в гараж, – говорю я ему зачем-то.
Он обижается, так как не понимает, к чему это я.
– Да, тебе всегда было с нами скучно. – В его голосе вдруг что-то меняется. Он произносит: не «со мной», а «с нами».
– О, рефераты по философии скуки... – я кривляюсь, выразительно зеваю. – Валя, милый мой старый дружок и загорелый красавец, философическая скука порождает некрасивое бытовое зло и усиливается, когда зло свершилось. Следом возникает незамысловатое отвращение, и потом мерзости творят ради мерзостей. Понимаешь? Нет? Так что вообще-то скуку ничем не превозмочь, только если попрать какую-нибудь моральную норму, например предательством. Это так возбуждает. А как ты полагаешь, друг мой загорелый, забвение и предательство – одно и то же?
Меня несет.
– Да иди ты со своим забвением в самом деле. Я тебя же...
Больше он ничего мне не сказал.
А когда он меня длинно и совсем по другим улицам, против обычного пути, провожал, сказав, что без очков мне не добраться, так как все перерыто, и вообще надо пройтись по «холодку», хотя это было явным преувеличением моей близорукости, «перерытости» да и «холодка».
Он молчал потом почти всю дорогу, но это было совсем иное, особое, молчание, в нем не было того тяжкого неотзывчивого смысла, который витал над нашим разговором на его чистенькой кукольной кухне.
И когда на действительно совершенно темном, без огней, заросшем сиренью и ясенями бульваре Лахова он взял по-детски меня за руку, словно сломал преграду, насильно сжав мои пальцы, – он проделывал иногда это и при дневном свете, эпатируя всех прохожих после наших юношеских крепких выпивок...
А потом и вовсе положил мне свою тяжелую ласковую лапу на плечо, что было ему не совсем удобно, так как он был все-таки немного ниже меня, и до меня донесся сладкий воздух из его подмышки, словно распахнули шкатулку или разрыли какой-то детский чудесный секрет, крепко накренив, если можно так сказать об идущих крупных трезвых молодых мужчинах, меня к себе, приобнял меня за шею, коснулся подушечками пальцев мочки моего уха, – и я хрипло разрыдался, словно услышал помимо гула несчастья, рокочущего во мне еще и весь невыразимый сумбур его взволнованной внутренней речи, обращенной ко мне, которую он весь вечер держал в самом себе, словно шлюз створами высокую воду.
И он уселся со мной на лавочку, сильно обняв, придвинув и прижав к себе, торопливо гладя меня по голове, ероша мои короткие вихры, укачивая, шепча надо мной какое-то детское заклинание: тссс, тссс, шшш...
И я не помню, сколько времени сопливился и всхлипывал в распахнутый ворот его рубашки, близко слыша еще какой-то далекий-далекий, трудно припоминаемый молочный дух, идущий на меня стеной от его кожи, и, наверное, эти объятья выглядели для двух-трех прохожих (я запомнил резкое и тревожное ускоренье цоканья подковок) дикими, но что тут попишешь (я ведь всегда трусил, прости, милый Валя, твоего чувства ко мне). Я словно лишился чувства времени, заглянув в слюдяной геологический шурф. Или впал в ступор, как кататоник.
И он поцеловал меня в лоб и, мгновеньем позже, подняв ладонями мое лицо, мягко и отчаянно нежно тронул, лизнул широким и скользким языком запекшуюся ссадину на моей нижней губе и пригубил, если так можно сказать о долгом поцелуе, мой плачущий рот, который я не посмел разжать ему навстречу.
Словно я совершил дерзость, не ответил на щедрое благословение.
Я сожалею теперь об этом.
И мне не стыдно моего сожаления.
Он словно разделил мои слезы.
Так вот все это дело обернулось...
И я ему благодарен.
[11]
Я после неумелой тяжелой пьянки ранним утром очухался совершенно голым в его комнате на одной тахте с ним, таким же голым. Одеяло съехало на пол. Мы обнимали друг друга, как гипсовые статуи, и он жестко дышал мне прямо в лицо, в губы.
И в этом был явный переизбыток смысла. Именно поэтому то утро незабываемо. Меня мгновенно обдало каким-то глухим тихим и низким жаром. Как будто меня должны были вот-вот расплавить в горне. Мне трудно было высвободить руку и бедро из-под его жилистого, необмякшего смуглого веса. Он еще спал. Тесно припав ко мне, как крепкая створка раковины к моллюску. Прильнув. Словно отдыхал от недавнего конвульсивного труда, только едва-едва приоткрыв створку своего тела. Будто у него было какое-то тайное, пугающее меня, непонятно откуда взявшееся право на это отдохновение по закону неизвестной мне физиологии.
Только однажды.
Я чувствовал напряжение его взгляда, каким он смотрел на меня, упирался в мою эпидерму, когда я искал разбросанные по разным углам комнаты среди останков пиршества, как в руинах, трусы, джинсы, майку, одевался, путая свои и его носки, быстро уматывал, словно боялся столкнуться со свидетелями чего-то, чего и не было, и не могло, как я теперь понимаю, быть, а он как-то тихо и ясно, скользя, смотрел на меня – на лицо, на неодетое тело, не опуская взора.
Ранящая неизреченность всего его вида, глубокая замкнутость, где было уже все: скорбь утраты, меланхолия одиночества, напрасное желание, растрава и слезы, – стоит у меня перед глазами.
Я чувствовал безмолвную, нет, лучше – молчащую просьбу этого взгляда.
Он сказал только, как-то глупо улыбнувшись и словно немного удивившись: «Ты что, не позавтракаешь, Ганимед? Похмелимся?» О, зачем он произнес мое дурацкое полное имя. Он ведь и так чуть меня у меня не похитил.
И мы никогда потом не вспоминали этот несостоявшийся похмельный завтрак.
Так же как и много еще чего из нашей прошлой жизни.
А там много чего не состоялось, правда, Валя?
И зачем я об всем этом почти небывшем вспоминаю?
Наверно, оттого, что гул этой истории, – а она для меня стала именно гулом и гомоном, – я слышу и чую до сих пор.
Я боюсь избыточного смысла, порождаемого этим гулом.
31
Этот желтый, теплый, пылкий свет, заливший, нежно заполонивший своим утренним пьянящим живым телом весь воздушный объем девятиметровой комнаты, он совершил ласковое насилие надо всем, проник в осмос воздуха, сделал все его пылинки видимыми, превратил неуклюжий лепет радио в воздушную щекотку – нежный, почти осязаемый свет, пахнущий уличной пылью, прибитой ранним поливом, он обещает счастье невовлеченности в дела целого дня, он сулит мне чистоган отдыха в безвременье дремотного безделья, в медленном ритме хождения: по сырым, прохладным, вымытым вчера половицам в незашнурованных ботинках, чтобы можно было в любой миг повалиться после завтрака на уже застеленную мамой кровать и заняться перелистыванием какой-нибудь полновесной старой книги, тома БСЭ на литеру «Э» например, лежать на прогибающейся, отзывчиво поющей панцирной кровати, напоминая порой самому себе надгробие с пирующими этрусками, приведенное в виде рисунка размером со спичечную этикетку в коротенькой статье этого тома: этимология, этикет, Этна, эфтаназия, этруски...