Хороша была пора сенокоса, хорошо было лежать на горе сена, нагруженного на телегу, меж небом и землей, и плыть так с лугов домой, трепеща на поворотах, когда телега опасно наклонялась и женщины визжали, а мужчины лишь хитро ухмылялись. Приятен был и запах, этот дух теплого подсыхающего сена, в которое можно было провалиться с головой.
После сбора урожая графиня вместе с Марией снова отправились в Дюссельдорф, и, очутившись среди городских домов и привычных фабрик, Мария потихоньку пришла в себя.
Мансарда под самой крышей в Кайзерверте стала на последующие годы маленьким собственным уголком Марии, ее крохотным царством на новой родине, которое служило ей защитой даже от графини, в которое она забивалась, когда ей вздумается, которое она обставила и украсила в полном согласии со своими желаниями, мечтами и воспоминаниями, в котором она хранила свои немногочисленные сокровища. Это был ее собственный уголок в этом мире, и, если кому-нибудь было от нее что-то надо, он обязан был постучаться, даже госпожа, как она именовала графиню.
Деревянная лестница вела из мансарды вниз, в мощенную камнем галерею второго этажа, с которой была хорошо видна гостиная в первом этаже, производившая впечатление тесного краеведческого музея в каком-нибудь захудалом польском городишке. Тесновато здесь было еще и потому, что графиня всеми силами старалась показать, что она привыкла к более просторным покоям, шкафы, сундуки, столы и кресла были явно великоваты для этого увитого плющом домика, место им было в господском поместье. Плотно придвинутые друг к дружке шкафы, стоявшие в простенках между завешенными красным бархатом окнами и дверьми, хранили бокалы и фарфор из Польши, а там, где еще оставалось немного свободного места, на обитых темным деревом лакированных стенах развешены были полотна и гравюры с изображениями польских городов и пейзажей в непомерно больших и тяжелых золоченых рамах, паркетный пол был покрыт двойным слоем ковров, так что голоса гостей, сидевших за массивным круглым дубовым столом в обитых гобеленом креслах, которые никуда было не сдвинуть в этой тесноте, едва долетали до галереи.
Раздвижная дверь соединяла гостиную со столовой, и стол на двадцать четыре персоны заполнял все пространство настолько, что у свободной части стола помещалось в лучшем случае двенадцать человек. Массивный буфет, фасад которого, украшенный колоннами, лишь на несколько сантиметров не доставал до потолка, пришлось распилить на части, а потом снова склеить, иначе его ни за что было бы не втащить в это помещение. Он занимал все оставшееся место в столовой, а единственным ее украшением, усладой для глаз, убежищем и пристанищем в этом сокрушительном нагромождении вещей была мозаика, составленная из балтийских раковин и из камней, собранных в Высоких Татрах, изображавшая польского орла.
За окнами шевелились на ветру густые плети плюща, погружая комнаты в полумрак, и эти обломки воспоминаний о другой стране пробуждали благоговейные священные чувства, словно здесь находился последний польский храм на чужой земле. Графиня поддерживала эту атмосферу, сохраняя величавую прямую осанку, нося традиционные польские платья, украшенные старинными узорами, она опускала усталые веки, и грустное звучание ее голоса наполняло комнаты, призывая хранить и вечно помнить.
По воскресеньям в присутствии узкого круга посвященных совершалось нечто вроде памятного молебна. Действо осуществлял некий польский парикмахер, которого суд объявил недееспособным, поскольку он, воплощая мечту своей жизни и построив в Варшаве дворец парикмахерского искусства из мрамора, с зеркальными стенами, аквариумами, где плескались золотые рыбки, со световыми эффектами, чудо света, в котором клиентов брили и стригли под цыганскую музыку, задолжал неимоверное количество денег и жил теперь у графини как личный садовник и как ее правая рука. Каждое воскресенье ровно в одиннадцать часов утра, облачившись в мундир польского улана, который был ему очень велик, он вставал перед деревянной кафедрой, на которой раскрыта была роскошная книга в красно-белом кожаном переплете, распространяя сияние своего великолепия на все помещение, и читал присутствующим историю Польши, над которой столь усердно трудился в свое время Йозеф фон Лукаш, причем каждый год все читалось опять с самого начала. На Крещенье он начинал с мазовецкой и куявской ветвей в династии Пиастов и с Ягеллонов, а на четвертый адвент завершал чтение последним разделением Польши. После этого гости обсуждали исторические события, неверные решения и удручающие удары судьбы, постигавшие Польшу, и, невзирая на слова графини, которая своим грудным, глухим голосом призывала к спокойствию и тихому благоговению, начинали сильно шуметь, то есть и здесь все происходило точно так же, как в знаменитом польском сейме, где у каждого был свой либерум вето, который часто и усердно пускали в ход, поэтому достигнуть какого-либо согласия относительно истории Польши было совершенно невозможно. Каждый хотел продемонстрировать, что у него есть собственное мнение на сей счет, вовсю пуская в ход силу своего голоса, коего он был неограниченным властелином, а на все остальные мнения накладывал свое несокрушимое вето. В таких случаях Мария по знаку графини подавала любимый всеми «польский чай» – теплое пиво с белым вином и с вишневым ликером, от которого после третьего стаканчика любое вето неминуемо сменялось дремотным блаженством.
В такие дни дел у Марии было совсем немного, поскольку недееспособный парикмахер в мундире улана в полной боевой готовности стоял у кафедры, с вежливой профессиональной услужливостью принимал на себя обязанности дворецкого, а после обеда, когда гости похрапывали в своих креслах, стриг на кухне волосы отдельным особо приближенным клиентам. Все это время Мария проводила у себя в мансарде за чтением «Войны и мира». Так велела ей графиня, которая внимательно следила за процессом чтения книги, контролировала его, переводила Марии французские вставки, объясняла непонятные слова, и так вместе они одолевали страницу за страницей. Весь процесс длился два года, наконец Мария одолела эту книгу, но, когда она потребовала новую, графиня сказала: «Толстого тебе вполне достаточно. Ничего другого читать не надо. Теперь начни все сначала».
Советник медицины доктор Леви, личный врач графини и частый посетитель ее сеансов – так называл он воскресные чтения, – услышав этот разговор, узнал о странном, необычайно сконцентрированном на одной книге обучении Марии и выразил мнение, что, учитывая такую специфику ее образования, два-три посещения оперы «Волшебная флейта» ни в коей мере повредить не могут, не стоит пренебрегать музыкой при столь изысканном воспитании, Моцарт в данном случае будет особенно уместен. И вот Мария в сопровождении доктора Леви, внимая его подробным разъяснениям по поводу небес и ада, огня и воды, красоты и мудрости, света и тьмы, трижды подряд побывала на представлении «Волшебной флейты», открыв в себе огромную любовь к музыке.
Зато живопись порождала постоянные споры. Графиня признавала только «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи, тогда как доктор Леви энергично расхваливал «Мон Сент-Виктуар» Сезанна. Графиня от своих привычных взглядов не отступала, а доктор Леви говорил, что Леонардо – просто мастер перспективы, а в живописи главное – это цвет и величайшее мастерство заключается в том, чтобы показать один-единственный мотив в непрестанной смене оттенков, раскрыть одну-единственную тему в бесчисленном множестве вариаций, соединить тысячу красок живой жизни в открытой композиции, где каждый зритель может обнаружить свой собственный мир. Спор не утихал, он длился часами, не прекращался целые дни и месяцы, и в конце концов Мария получила в подарок два тома с репродукциями обоих художников. Марии очень хотелось увидеть все эти картины в оригинале, но дорожные расходы встали на пути этого желания непреодолимой стеной, к тому же, как справедливо отметил доктор Леви, Толстого Мария тоже читала только в переводе, да и «Волшебная флейта» в Дюссельдорфской опере ставилась не Моцартом, и дирижировал тоже не он, поэтому пусть наслаждается вторичным отображением и мысленно представляет себе оригинал, в сущности, это тоже неплохая прелюдия к жизни, ибо жизнь редко оригинальна, по большей части она есть лишь репродукция настоящей жизни.