Тем же вечером графиня велела отвезти ее и Марию в свои поместья, они добрались ночью, Марию привели в темную комнату, освещенную лишь скудным светом свечи, вот она и дома, в том месте, о котором говорили все, когда упоминали родину. Мария выглянула в окно, темнота была совершенно непроницаема, не было ни копров с прожекторами и подъемными клетями, ни фабрики, где за освещенными матовыми стеклами метались какие-то тени, не было угольных отвалов, за которыми поднимались белые струйки дыма от коксовальной установки, ночь, настоящая ночь, какой Мария не знала, звезды на небе и тишина, которая звенела в ушах, ни шипения волочильного стана, ни глухих ударов парового молота, тишина, от которой было больно. Она залезла под одеяло и потом всю ночь то и дело вздрагивала от незнакомых шорохов, от звуков, которые издавала неведомая ей природа, ей казалось, что это голоса зверей, может быть, они доносились из леса, а может быть, с озера, странные, неслыханные звуки, которые вместе с породившей их темнотой объединялись в какое-то бескрайнее пространство, где она теряла всякую ориентировку.
Письмо, которое Лукаши написали Лукашам, прошло через несколько рук и наконец попало к графине, которая вовсе не была графиней, но поскольку она принадлежала к фон Лукашам, а брат ее был сначала посланником, а потом и послом Польши в Париже, то в фамильном поместье, где она владела небольшой долей, ее называли графиней, и ей это нравилось. Она непрерывно переезжала из Парижа в поместье и обратно, в Париже мечтала о поместье, в поместье мечтала о Париже, считала, что вообще-то надо жить в Вене; как-то, находясь проездом в Брюсселе, по прихоти купила себе там городской дом просто потому, что ей понравился раззолоченный фасад, Брюссель она находила ужасным, поэтому дом спустя год продала, во время войны отсиживалась в Лондоне, а после окончания войны снова вернулась на континент, проводила время в путешествиях и жила так, как подобает ее сословию, до того самого дня, когда управляющий имением прислал ее брату счета, из которых сразу было видно, что свою наследную долю она уже давно израсходовала. Брат немедленно сократил ее годовую ренту до смехотворной суммы, купил ей крохотный, увитый плющом домик в Кайзерверте, предместье Дюссельдорфа, совсем рядом с домом диаконис, с которыми у семьи были традиционные дружественные отношения, с тех пор как историк и библиотекарь Йозеф фон Лукаш полжизни посвятил исследованию некатолических церквей и их диакониям в Польше, Литве и других местах, кроме того, он позволил ей раз в год ездить в свое поместье.
Графиня восприняла все эти меры как изгнание, она прочила своему брату все муки ада, удалилась в домик, который совершенно не соответствовал ее сословному положению, и на глазах у диаконис подчеркнуто исповедовала католицизм и всячески демонстрировала свою любовь к Польше. И только раз в год, во время поездки в имение, она снова делалась прежней графиней, совершала променады по Познани, болтая по-французски, а явившись в поместье, велела слугам целовать себе ручку, только времена-то нынче переменились и здесь, и ее прежняя расточительная власть осталась у слуг да у крестьян лишь в блаженных воспоминаниях.
Письмо застало графиню накануне ее ежегодной поездки в поместье. Девушка, которая явилась к ней следом за письмом, была хрупка и бледна, ей явно не хватало деревенского воздуха, и графиня решила, что это юное дитя сначала будет сопровождать ее в поездке, а потом видно будет, ей нужна хорошая экономка, но хозяйство, к сожалению, придется вести очень бережливо. И вот, не успев приехать в Дюссельдорф, Мария отправилась обратно в Польшу. Дорожная корзина, сданная в багаж, прибыла в тот момент, когда Мария как раз уезжала, и до ее возвращения простояла нетронутая на чердаке.
Время, проведенное в поместье, обернулось для Марии сплошным кошмаром. Вместе с управляющим и старыми, дряхлыми работниками и служанками она рано утром села за стол вокруг большой плошки с жирным молоком, каждый крошил туда свой хлеб, все ели из одной миски, вылавливая сгустки сливок, Марии стало дурно от жирного молока и от молчаливого слюнявого чавканья этих местных людей, которые с любопытством разглядывали ее в упор. Ее стошнило, после этого она заперлась в своей комнате. Обед понесли прямо на поле, и Марии удалось остаться дома никем не замеченной. Вечером все уселись вокруг большой сковороды, стали тыкать вилками в картошку, поджаренную на шкварках, каждому хотелось подцепить и кусок буженины, никто не собирался упускать своего, а кожу со щетиной и шкварки все выплевывали прямо на пол. Марию выворачивало всю ночь, и следующие несколько дней она вообще ничего не ела.
Управляющий доложил об этом графине, и отныне Мария ела в господском доме за столом, накрытом белой, сияющей волшебным светом камчатной скатертью, с крахмальными салфетками, которые тихонько поскрипывали, когда их разворачивали, с серебряными ложками и вилками, которые приятно холодили руку, на расписном фарфоре, слуга в белых перчатках неслышно ставил тарелку на подтарельник и так же неслышно уносил. У графини был повар-француз, и Марию больше не тошнило, она старалась сосредоточиться на еде, но, как только в памяти всплывали шкварки и свежее коровье молоко, она пулей вылетала из столовой.
Из господского дома она выходила лишь изредка, потому что он весь был окутан мерзкими запахами: свинарники, коровники, овечьи загоны, конюшни, кучи навоза и бочка золотаря – все это смешивалось для Марии в одну чудовищную вонь, она была невыносима, и Мария отказывалась переступать порог хлева вообще.
Еще страшнее были те дни, когда забивали скот: пронзительный визг, предсмертный хрип свиней, которых мясники резали отвратительными длинными ножами, прорывался даже сквозь закрытые ставни. Жирный пар кипящих котлов во дворе, от которого выворачивало живот и судорожно скручивало горло, смрадный запах крови, текущей по двору тонкими пенистыми ручейками, образуя лужицы крови, которая в тот же вечер оказывалась в тарелках в виде кровяного супа, к бурной радости тех, кто весь день шлепал по этим темно-красным лужам, тех, чьи запачканные башмаки с рантом из свежей крови стояли перед домом, где жили батраки.
В такие дни Мария уходила в поля, стараясь, чтобы ветер дул ей в лицо. Деревенские дети бегали по стерне босиком, а Мария старалась идти только по дороге, между двумя глубокими колеями, переступая через втоптанный в землю навоз. Ее передергивало от отвращения, когда, несмотря на все предосторожности, она наступала на свежую коровью лепешку; как безумная, мчалась она тогда прямо по разлетающемуся брызгами навозу обратно, к имению, швыряла свои башмаки на кучу навоза, и старый батрак, который жалел несчастную «мадам-хен», выуживал их оттуда, мыл, начищал и ставил на ступени господского дома.
Молотьбу было переносить легче. Вокруг молотилок, приводимых в движение бурно пыхтящей паровой машиной, молотилок, которые казались гигантскими волшебными шкатулками и вздымались выше дома, где жили батраки, собирались десятки людей, они охапками забрасывали колосья спереди, а сзади вынимали спрессованные брикеты и складывали их в сарай, другие в это время завязывали полные мешки, в которые из бокового отверстия сыпалось зерно, и уносили их.
Мария наблюдала все это через закрытое окно, потому что в воздухе висели мельчайшие частицы соломы, пыль от зерна. Вздымаемая машинами, пелена из ошметков мякины поднималась над двором и, золотясь на солнце, опускалась на мужчин и женщин, так что они, – лоснясь от пота, напоминали бронзовые скульптуры. По вечерам они все вместе запрыгивали в большие чаны с водой, спасаясь от сухого пыльного воздуха в объятиях другой стихии, потом, усевшись за длинные столы, ели на улице, запихивая в себя невероятные количества мяса, хлеба и картошки, потом как убитые спали на сеновале дома для батраков, а на следующий день снова суетились вокруг молотилок – и так четыре дня кряду. На пятый день они отправились на следующий двор, забрав с собой паровую машину и прицепив к ней неповоротливые молотилки.