Его отец, его отец,
и еще раз — как знать, сколько еще будут вспоминаться ему эти слова: «Папа умирает, Николас». Но он знал, что это означает не просто «Николас», а «твои братья» — в жесткой системе, по которой младший обязан беспрекословно повиноваться старшему. Таким образом, имя Николас в плане иерархическом и экономическом означало: «Николас-Себастьян-Хуанчо-Фелипе-Бартоломе-Лелио». И заодно молчаливый упрек, подразумевавший: пришлось тебе сообщать издалека, искать тебя, всегда чуждого нашему дому и нашим судьбам, хотя ты знаешь, что отец так и не утешился и теперь ждет твоего возвращения, пока еще не слишком поздно. Правда, ни в телеграмме, ни в каком-либо разговоре никто не обмолвился ни единым словом, как-то относящимся к этой укоризне, — в согласии с неписаным законом, велящим скрывать свои самые глубокие чувства. И когда они общались с другими людьми, привыкшими к менее жестким условностям, их можно было счесть не способными к истинной привязанности, ибо они открыто выражали свои чувства лишь по поводу малозначительных происшествий. Таким образом, высказывая с обильными комментариями свое огорчение из-за града или саранчи, погубивших урожай у какого-нибудь друга, они, однако, считали дурным тоном показывать свою глубокую скорбь о смерти родного ребенка. В таких случаях старик Бассан с каменным выражением лица обычно говорил: «Такова судьба». Подобной фразы никто и никогда от него не слышал, когда речь шла о потере урожая, как если бы великие грозные силы, действующие под родовым наименованием «судьба», негоже поминать всуе или по поводу мелких событий.
Двадцать ять лет спустя, предметы, люди
Все было такое же и все было другое. Потому что на скромной железной дороге были все те же самые вагоны и рельсы, те же конструкции, те же краски. Только все поизносилось и постарело. Но не так поизносилось и постарело, как люди, жившие и страдавшие в тот же период времени. Ибо, думал он, люди изнашиваются больше, чем вещи, и быстрее исчезают. Так, неказистое венское кресло, завалявшееся в мансарде, напоминает о покойной матери, которая любила в нем сидеть. Однако напоминает с неуместной патетикой. Какая-нибудь китайская ваза, любая безделица, видевшие великую любовь и интенсивно вибрировавшие в могучей ауре, распространяемой на простые предметы страстями людей, потом с тупым упорством вещей переживают нас и возвращаются в свойственную им незначительность, столь же непрозрачные и бездуховные, как театральные декорации после того, как закончилось волшебство пьесы и огней рампы.
Да, эти вагоны все такие же, как прежде, но люди изменились или вовсе исчезли. И главное, я сам стал другим. Многие грандиозные катастрофы обрушили в его духе один город за другим, подобно тому, как засыпаны землей и разорены пожарами и грабежами девять Трой. И хотя обитатели древних руин, казалось бы, живут, как все люди, под ними, где-то внизу, иногда слышится глухой ропот или обнаруживаются остатки костей и обломки некогда горделивых дворцов, или доносятся слухи и легенды об угасших страстях.
По мере того, как он удалялся от Буэнос-Айреса, станции все больше приближались к архетипу станций в пампе — подобно последовательному ряду эскизов художника, который ищет осаждающий его образ, притаившийся в глубинах души: лавка из небеленого кирпича на другой стороне немощеной улицы; местные крестьяне в шароварах и черных широкополых шляпах, задумчиво ковыряющие в зубах сухой щепочкой; двуколка и лошади, привязанные к ограде деревенского магазина со всевозможными товарами; цинковые навесы, экипаж со складным черным верхом, станционный служащий без пиджака, держащий правой рукой цепочку колокола.
Но вот, наконец, показалась платформа Санта-Ана, и тогда с жадной энергией вторглось в его душу детство, ибо эта станция близ усадьбы «Санта-Брихида» это уже Ольмосы и Хеорхина позади толстого белобрысого управляющего, всегда смеющегося и приговаривающего: «Но в чем же дело, а?» Он, похлопывая себя по бриджам и покачивая плешивой головой, был человеком без каких-либо других атрибутов, и сохранился в памяти Бруно единственно потому, что позади него, возле куста клематиса, он впервые в жизни увидел робкую, худенькую рыжую Хеорхину. Да, эти сельские места связаны для него с людьми, имевшими в его жизни самое большое значение. И хотя теперь от усадьбы «Санта-Брихида» остались лишь остов дома да те шестьсот гектаров земли, до которых во времена его детства она сократилась, и принадлежала усадьба уже вовсе не Ольмосам и не Пардосам, а людям, совершенно чуждым судьбе тех прежних, людям безымянным и ему неизвестным. Ибо те поля, на которых при набеге индейцев убили маленькую Брихиду, та пампа, по которой в прежние времена мчались конные отряды капитана Ольмоса, та земля, с которой ушел капитан со своими сыновьями Селедонио и Панчито, чтобы больше никогда не вернуться и чтобы присоединиться к Лавалье, теперь столь же чужды его семье и его судьбе, как некоторые улицы Буэнос-Айреса, носящие имена членов его рода, однако произносят эти имена вечно спешащие и равнодушные люди, съехавшиеся со всех концов света в поисках богатства, люди, которые чаще всего рассматривают свою жизнь здесь как временное пребывание в захудалой гостинице.
Теперь поезд пошел под уклон и описывал дугу в западном направлении, оставив позади лес Санта-Аны, а дальше вдруг возникали колокольня церкви и чуть погодя — громада мельницы, элеваторы мельницы Бассана, его родной дом, детство. И когда наконец Бруно добрался до городка Капитан-Ольмос, оставшегося все таким же, он почувствовал себя так, словно многие годы прожил под влиянием некой иллюзии, в хаосе фантасмагории, лишенной смысла и существенности; события, при которых он, казалось ему, присутствовал, блекли, исчезали — подобно тому, как в миг пробуждения теряют яркость и жизнь наши сны, превращаясь в туманные фрагменты фантасмагории, с каждой секундой все более нереальной. И это ощущение навело его на мысль, что единственным поистине реальным было детство, если считать реальным то, что остается тождественным себе, частицей вечности. Но как дневная жизнь при пробуждении оказывается уже зараженной всяческим бесчестьем, и мы уже не те, кем были до сновидения, так же и возврат к детству оказывается омраченным и опечаленным пережитыми страданиями. И хотя детство есть вечность, все равно мы уже не способны видеть его таким, каким, казалось бы, надо видеть, — чистым, кристально чистым; нет, он всматривался в свое детство словно сквозь грязное стекло, видел смутно и нечетко, — как если бы стекла окон, через которые нам в некие мгновенья дано заглянуть в собственную нашу вечность, подвержены влиянию лет и загрязняются от бурь и ураганов, от пыли и паутины времени.
Как человек, глядящий из темноты на освещенное место, он узнавал лица людей, сам оставаясь неузнанным: вот Иринео Диас со своей прежней, но уже расшатавшейся и выцветшей пролеткой с черным верхом; вот комиссионер Бенгоа, как всегда ожидающий прихода поезда; и, наконец, восседающий, как идол, старик Медина, который был старым уже тогда, когда он, Бруно, был мальчишкой, и сидит он как будто в том же положении, в каком Бруно видел его в последний раз тридцать пять лет назад: задумавшийся и бесстрастный, как все индейцы, которые после определенного возраста уже не меняются, как если бы время текло не через них, а рядом с ними, и они только глядят, как оно движется мимо, покуривают все ту же сигару, торжественные и загадочные, как американский идол, — так смотришь на течение реки, уносящей все бренное.