Опять пришли с фонарем. Поволокли его за волосы в пыточную камеру.
— Ну вот, — сказал Толстяк, — теперь шуткам конец, теперь ты скажешь все или не выйдешь отсюда живым.
Его снова кладут на стол. Комната вся в дыму, слышны выкрики, смех, брань. Все превращается в кромешный хаос. Сейчас мы над тобой поработаем, педик, пока все не выдашь. Ему выкручивают мошонку, суют пикану в рот, в задний проход, в мочеточник, бьют по ушам. Потом, слышит он, приводят женщину, раздевают ее и кладут на него. Пытают пиканой обоих сразу, осыпают женщину мерзкими словами, выливают на них воду из ведер. Потом его отвязывают, кидают на пол, избивают. Он теряет сознание, а когда приходит в себя, рядом с ним опять доктор, клизма. Ничего уже не действует, говорит доктор. Но все вокруг рычат, как разъяренная свора собак. Его хватают, засовывают голову в кадку, наполненную мочой, и, когда ему кажется, что он наконец умирает, поднимают его голову — и опять все те же вопросы, но он уже ничего не понимает. Все исчезло, вокруг лишь вздыбливаемая бесконечными землетрясениями и пожарами земля, им нет конца, душераздирающие вопли и рыдания людей, раздавленных балками из раскаленной стали и цемента, окровавленных, изувеченных. Впадая в забытье, он вдруг чувствует безмерную радость: Я УМИРАЮ, думает он.
В эти часы цари волхвы идут к нам,
сказал себе Начо с мрачной иронией. Стоя во тьме, под сенью деревьев на авениде Либертадор, он, наконец, видит, как останавливается «чеви-спорт» красного цвета сеньора Рубена Переса Нассифа. Из машины вышли он и Агустина. Было примерно два часа ночи. Оба направились в большой многоэтажный дом.
Он простоял на своем наблюдательном посту почти до четырех часов, потом пошел прочь, вероятно, к себе домой. Шагал, засунув руки в карманы потрепанных джинсов, сгорбясь, понурив голову.
Примерно в то же время
Марсело Карранса, обнаженный, неузнаваемый, лежал на полу полутемного коридора. Тот, кого называли Толстяк, спросил, жив ли. Его подручный, по прозвищу Коррентино, подошел к телу, но ему было противно дотронуться — все оно было в плевках, крови и блевотине.
— Ну что?
Коррентино пнул лежащего в спину, но никакого стона не послышалось.
— По-моему, готов, — изрек Коррентино.
— Ладно, засуньте его в мешок.
Принесли брезентовый мешок, засунули туда труп, обвязали мешок веревкой и пошли пить можжевеловую. Потом возвратились, отнесли мешок в машину, уложили в багажник и поехали в сторону Риачуэло. Проехав немного вдоль берега, остановились возле места, где сжигают мусор. Вытащили мешок и, когда его бросили на землю, кому-то из палачей показалось, что там внутри что-то шевелится. «Кажется, жив», — заметил он. Прислушались и действительно услышали, или же им почудилось, что услышали, едва различимый, слабый стон. Они отнесли мешок поближе к воде, привязали к нему большие куски свинца и, несколько раз сильно раскачав, чтобы подальше забросить, швырнули в реку. Секунду-другую постояли, глядя на воду, и Коррентино сказал: «Вот задал работенку». Потом сели в машину, и один из них сказал, что не прочь бы теперь выпить кофе и съесть бутерброд с колбасой.
— Который час?
— Около пяти.
— Ладно, тогда поехали обратно. Кафе, наверно, еще не открыли.
Дом казался еще более заброшенным, чем обычно,
и калитка из ржавого железа заскрежетала сильней, чем в дневные часы. Милорд встретил его излияниями радости, от которых было невозможно уклониться, — пес слишком долго оставался в одиночестве, запертый в этом логове. Начо рассеянно отстранил его ногой и бросился на кровать. Скрестив руки над головой, юноша смотрел в потолок. Ему захотелось послушать Битлов в последний раз. Огромным усилием он поднялся и поставил пластинку.
Julia, Julia, oceanchild, calls me.
Julia, seashell eyes windy smile, calls me.
Julia, sleeping sound, silent cloud
[334]
.
Сидя на полу с опущенной головой, он чувствовал, как глаза его набухают слезами. Но вот яростным ударом кулака он остановил проигрыватель.
Потом вскочил на ноги, вышел из дому и направился по улице Конде к железной дороге, а следом за ним, незамеченный, шел Милорд. Подойдя к переезду Мендоса, Начо на миг приостановился, но тут же начал карабкаться по грязному откосу насыпи, среди отбросов и ржавых консервных банок, и наконец уселся на шпалы между рельсами. С этого возвышения его затуманенный взор различил первые робкие проблески зари, тихо и скромно отсвечивавшие на каком-нибудь облаке, на окнах домов-башен, сооруженных среди ветхих развалюх, на какой-нибудь дальней крыше, — так медленно открывающиеся окна несут свет и новую надежду в дом, откуда только что вынесли гроб. «Julia, Julia, oceanchild», — пробормотал он, ожидая появления поезда с мрачной надеждой, что ждать придется недолго. И вдруг почувствовал влажный язык собаки на своей свесившейся руке. Только теперь Начо понял, что пес шел за ним следом. С яростным, даже несоразмерно яростным гневом он рявкнул: «Пошел вон, дуралей!» — и ударил собаку.
Милорд, тяжело дыша, уставился на Начо скорбными глазами. И пока Начо глядел на пса, вспомнилась ему фраза из одной ненавистной книги: война может быть бессмысленной, может быть ошибочной, но отряд, к которому ты принадлежишь, друзья, спящие в укрытии, пока ты стоишь на карауле, — это абсолютно свято. Например, Д'Арканхело. А может быть, собака.
— Ах ты, шлюхин сын! — выкрикнул он, подумав об авторе книги.
И свой гнев, еще более безрассудный, чем прежде, он излил на собаке, пиная ее ногами. Потом, зарыдав, повалился на рельсы.
Когда Начо поднял голову, пес был перед ним, старый, никому не нужный.
— Пошел домой, негодяй! — сказал Начо, и в его тоне еще слышались следы гнева, будто язычки огня, вспыхивающие то здесь, то там после больших пожаров. Но так как собака не двигалась с места и все смотрела на него с этим особым (скорбным? укоризненным?) выражением глаз, Начо стал постепенно успокаиваться и, наконец, с терпеливой безнадежностью попросил Милорда уйти, оставить его одного. В голосе его звучала нежность, и, хотя он не решался это выговорить, ему хотелось сказать: «Прости меня, старик».
Тогда, по-видимому, тревога Милорда немного улеглась, и он пошевелил хвостом — но не бойко, не весело, а как бы с остатками былой радости, крохами, валяющимися на полу после пирушки.
Начо спустился с насыпи, похлопал собаку по спине и снова стал гнать ее. Милорд с минуту смотрел недоверчиво и лишь потом неохотно повернулся и пошел, прихрамывая и время от времени оглядываясь. Начо опять начал взбираться на насыпь по грязным клочкам бумаги и всяческому мусору, опять уселся на шпалы между рельсами. Сквозь набежавшие слезы в последний раз окинул взглядом деревья на пустыре, фонарь, улицу Конде — эти лишенные смысла картины действительности, последние в его жизни.