— А дон Сьерра?
Они глядели на него иронически и недоверчиво.
О ком это он?
Он его помнит, ей-богу.
Старшие братья имели монополию на определенные воспоминания и никак не желали делиться ею с младшими, тем более с Бруно. Да нет же, он помнит дона Сьерру — такой толстый, пузатый, с большущими ушами, из которых торчали седые волоски.
Этого им было мало. Они переглянулись в безмолвном недоумении, и Николас, сурово уставившись на Бруно, как учитель на письменном экзамене, потребовал, чтобы он назвал самую характерную черту дона Сьерры.
Вот-вот, подтвердили остальные.
Бруно лихорадочно размышлял. Они смотрели на него с крестьянским лукавством. Подавай им самую характерную черту дона Сьерры, ни много ни мало. Воцарилась полная тишина, пока Бруно отчаянно рылся в своей памяти.
Часы с тремя крышками?
Нет, не то.
Он довольно отчетливо помнил дона Сьерру, приезжавшего в двуколке и сходившего на землю с кнутом в руке, — на нем широкий пояс, застегнутый под огромным брюхом, майка и рабочая куртка, он потный, багроволицый, в сдвинутой на затылок черной широкополой шляпе и в вышитых альпаргатах, запачканных навозом.
Ну что? Он сдается?
Нет, он не знает. Если не часы с тремя крышками, то не знает.
— Часы с тремя крышками! Вот уж сказал! — презрительно припечатали братья.
— А что же? — спросил Бруно, подозревая, что они попросту устроили ему ловушку.
Что же?
Какая характерная черта?
Старшие братья переглянулись, это еще одна из особенностей игры — заставить экзаменуемого терзаться сомнениями. Бруно смотрел на этих широкоплечих, седоволосых мужланов, ожидая их приговора, не сознавая, насколько все это нелепо.
Наконец старший брат очень серьезно сообщил: как дон Сьерра обманул англичанина О'Доннелла.
— Обманул англичанина О'Доннелла?
Бруно изобразил безмерное удивление, чтобы немного умалить свое поражение, — мол, если бы подобная особенность и имела место, она не так уж существенна, чтобы поднимать ее в ранг характерной черты, согласно кодексу семьи Бассанов.
Николас окинул взором братьев — разве можно представить себе старика Сьерру и не вспомнить о том, как он провел англичанина О'Доннелла? Никак не возможно, подтвердили они.
— Вы надо мной издеваетесь!
Бруно попытался обнаружить в их глазах хоть искорку коварства.
Николас обернулся к Марко, младшему (сорока пяти лет) и приказал:
— Если папа спит, пусть придет Хуанчо.
— Погодите, — всполошился Бруно.
Он пошел вместе с Марко, опасаясь, что они втянут Хуанчо в свою игру. Хуанчо выглядел утомленным — сказывались многие дни бессонницы и напряжения.
— Ты ничего не слышал, — сказал Николас. — Скажи нашему гостю, какая была самая характерная черта дона Сьерры.
— То, что он провел англичанина О'Доннелла.
Вернулся от отца Марко.
— Он проснулся, хочет пить.
Хуанчо ушел, и действительность, скрытно существовавшая за милыми сердцу воспоминаниями, — как длительная война со сладостной передышкой, когда солдат читает письма и вскрывает посылочку со всякими мелочами, — возникла вновь во всей ее суровости. Братья молча какое-то время курили. Слышались стоны. Николас задумчиво смотрел в окно. О чем они думают?
Бруно вышел на улицу.
Здесь все, вплоть до названия городка, было связано с людьми, игравшими большую роль в его жизни. Ана Мария Ольмос, ее сын Фернандо, ее дочь Хеорхина. И хотя ему очень хотелось пройти к старому дому, основе этого городка, что-то ему мешало, и он только кружил в окрестностях того дома. Пока он шел по пыльным улицам, имена воскрешали в нем воспоминания: лавка Саломона, сапожная мастерская Либонатти, домик доктора Фигероа, Общество взаимопомощи имени Его Величества Виктора Эммануила
[337]
.
Однако воспоминания детства всегда всплывали в уме Бруно как отдельные, не связанные между собой, а потому ирреальные факты. Ибо действительность он представлял себе как нечто текучее и живое, как наполненный жизнью сюжет, а воспоминания были отрывочны, между собой не связаны, статичны, самодостаточны, каждое на своем особом уединенном островке, — с таким же налетом ирреальности, как фотография, этот мир окаменевших в неподвижности существ, где навсегда остался ребенок, держащий за руку уже не существующую мать (превратившуюся в землю и в растения), причем этот ребенок чаще всего так и не стал великим врачом или героем, каким его воображала себе мать, а стал безвестным служащим, и, перебирая бумаги, наткнулся на эту фотографию и смотрит на нее затуманившимися глазами. Так что всякий раз, как Бруно пробовал восстановить отдаленные периоды своей жизни, все виделось ему очень смутно, — лишь то здесь, то там возникали эпизоды или лица, порой даже вовсе не такие уж примечательные, чтобы их долгая жизнь была оправдана. Иначе, как объяснить, что он так ярко помнит столь малозначительное в его жизни явление, как доставка на мельницу того большого двигателя? Да уж, «так ярко»… Даже этого нельзя утверждать, ибо когда он пытался выразить словами ту сцену, он замечал, что она становится менее четкой, что ее контуры размываются и вся картина теряет плотность, — как будто просовываешь руку во что-то не оказывающее сопротивления. Нет, он не способен, он не может воскресить детали — стоит попытаться это сделать, и сцена исчезает, рассеивается, как сон при пробуждении. Вдобавок оказывается, что по своей воле вызвать воспоминания он не может, если не находит ключ, волшебное слово, — они подобны спящим принцессам, погруженным в извечный сон и просыпающимся лишь тогда, когда им прошепчут на ухо заветное слово. Где-то в душе спали минуты радости и страха, но внезапно какой-нибудь песни, какого-нибудь запаха было достаточно, чтобы разрушить колдовство и вызвать призраки с этого кладбища снов. Какую мелодию, какой обрывок мелодии он услышал в тот день одиночества в Люксембургском саду? Песня доносилась откуда-то издалека, из уже утраченного мира, и вдруг он увидел себя в городке Капитан-Ольмос, в летнюю ночь при свете большого фонаря с вольтовой дугой. Кто там был? Он увидел только фигуру Фернандо, отрезающего задние лапки у лягушки, и потом ее нелепые прыжки, когда она пыталась убежать на двух оставшихся лапках по сухой земле. Но видение было нечеткое, без плоти, без веса, — у Фернандо не было его пронзительных глаз и чувственных губ, он был некой бесплотной идеей — идеей ужаса, отвращения. И это чудовище, изувечившее лягушку, возникло из регионов мрака благодаря песне. Как странно, что это садистское видение, песня и лягушка, остались жить вместе, остались навсегда соединенными вне времени в каком-то темном углу его духа. Нет, он не мог вспоминать свое детство логически и по порядку. Реминисценции возникали случайно из туманного и нейтрального фона, причем никакой связи между ними установить не удавалось. В россыпи этих фрагментов, возникавших, как островки в бездушном океане, он не мог определить, что случилось раньше, а что позже, время не имело никакого значения, если не сочеталось с чьей-то жизнью или смертью, с дождем или с дружбой, с горем, с любовью. Так что доставка двигателя на мельницу могла произойти либо до, либо после ужасной операции, ибо между ними простирался серый океан без начала и конца, без причинно-следственной связи фактов, потонувших в вечном забвении.