— Я не знаю, что ты там себе напридумывал, я не знаю, что ты там говоришь, — шептала Лулубэ, хотя в пещере, никого кроме них не было. — Но я знаю, что ты думаешь об этом. Об этом ужасе, о твоем отце. Не надо, не думай, сейчас не надо.
— Я ничего себе не придумываю. Я цитирую Гераклита. Гераклита Темного.
— Забудь его.
— Кого?
— Всех, и этого твоего темного Гераклита тоже. Ты ведь со мной.
Ее шепот прошелестел по складчатым шершавым извивам затемненных сумраком низких стен их вытянутой, как карликовый туннель, пещеры, прошуршал и сложился в ясные слова, слишком ясные, чтобы раствориться в плеске прибрежных волн.
— С тобой — Ла-лэ-бай.
— Знаешь, со мной тоже произошла одна страшная история.
— Неужели?
— Когда мне было пять лет. Моя мама...
— Твоя мама стала светом в ночи?
— Я тебя и в самом деле совсем не понимаю. Ей нанесли серьезную травму. У меня на глазах. У меня на глазах... ей выбили глаз.
— Неужели? И кто же это сделал?
— Мой пьяный отец. Барабанной палочкой. Я никогда об этом не рассказывала. Никому.
— Серьезная травма. Такое событие, пережитое в детстве, может сказаться на развитии ребенка, на всей его дальнейшей судьбе.
— Никому.
— Забудь, Лулубэ. Ты ведь со мной.
— Да-а-а-а! Да-а-а-а! — «А-а-а-а» — отозвалось мягкое эхо.
Долгое молчание. А потом его глухой шепот наполнил пространство шуршащими отголосками: «Человек — свет в ночи: вспыхивает утром, угаснув вечером. Он вспыхивает к жизни, умерев, словно как вспыхивает к бодрствованию, уснув».
— Не думай больше ни о чем.
— Благодарю тебя за совет.
— И об этом своем, Темном, — тоже не думай.
— Благодарю тебя.
— Сейчас не думай.
— Благодарю.
10
Еще несколько медитаций современного пещерного человека, Кроссмена, на сей раз — без убегающего шелестящего эха, ибо они так и остались невысказанными.
Она уйдет от меня. Скользнет, согнувшись, едва ли не ползком, под серповидным сводом пещеры, прочь от меня. В последний раз мелькнет ее образ на фоне пузырчатого камня. Она перепрыгнет через ковер тины на берегу, вырвется на волю, к свету, выпрямится, прикрывая руками классическую грудь, и пойдет, слегка склонив голову, поглядывая из-под завесы своих волос то вправо, то влево на серебристый песчаный берег, — женщина, выточенная из адамова ребра.
Нет, это звучит пошло. Есть сказки, простые истории, в которые мы верим с детства, но и они в один прекрасный день не убеждают даже истово верующего. Если история сотворения мира в Моисеевой Книге Бытия удивительным образом совпадает с данными геологии, геофизики и астрофизики середины двадцатого столетия после Рождества Христова, то эпизод из той же Книги Бытия, история об Адаме, первом человеке и первом мужчине, которому Господь Бог дал что-то вроде наркоза для того, чтобы сотворить из его ребра женщину, эта история представляется весьма сомнительной.
Весьма сомнительной — не говоря о том, что Жизнь началась с одноклеточных, которые размножались делением, а не путем оплодотворения. Это означает: не мужчина, не отец есть начало всех начал, а материнская первичная плазма. И только на более поздней стадии развития произошло разделение на мужские и женские клетки. Ведь мужское семя не что иное, как несметное скопище головастиков, из которых лишь один-единственный бывает допущен в храм яйца, а остальные гибнут. Древние догадывались об этом без всякой науки и свою догадку возвели в веру. Они поклонялись Небесной корове, о чем пора бы уже перестать с таким железным упорством умалчивать. Пока Моисей сочинял свои «книги», книги, большая часть которых, насколько нам известно, была записана гораздо позже, уже после Вавилонского пленения, да, так пока Моисей диктовал для будущего свои книги, а он именно диктовал, поневоле став суровым диктатором... погоди-ка! имя Моисей ведь происходит от meschu, а в древнеегипетском это значит «дитя». Разве не удивительно, что один из величайших праотцев в истории человечества на самом деле звался «дитя»!
Примерно в то же время, когда Моисей сочинял свои ветхозаветные книги, в Эфесе, еще догреческом Эфесе, люди поклонялись верховному божеству — Великой многогрудой Матери. Шесть столетий спустя, в ионическую эпоху, греки воздвигли в Эфесе Артемисион, грандиозный храм Матери-Артемиды, а еще тремя столетиями позже его поджег мужчина. Если бы меня спросили, я бы сказал: он поджег храм Артемиды не потому, что жаждал славы, хотя его, Герострата, обвиняют именно в этом, нет, он не мог примириться с превосходством женщины, с обожествлением Матери, Артемиды, повелительницы природы, богини рождения, — вот причина, по которой этот парень поджег храм.
Последующие два с небольшим столетия вполне можно бы назвать геростратовскими, ведь все это время мужчина снова и снова разрушал все, что сам же создавал. И за это время превосходство, неоспоримое превосходство мужчины — повелителя мира настолько упало в цене, претерпело такую инфляцию, что сегодня сказка о небольшом хирургическом вмешательстве, которому был подвергнут Адам, никого не убеждает. Допустим, я снова превратился бы в Адама — все равно эта нагая женщина, стоящая сейчас в пышно-пенистой раме из пемзового камня пещеры, не была бы сотворена из моего ребра. Я влюбился в нее и потому назову ее одной из воспитанниц Афродиты Анадиомены. А Базель... При чем тут Базель! Она — воспитанница Пеннорожденной Венеры.
И вдруг — пустота в серповидном выходе из пемзового грота. Ее нет. Куда же она бежит?
Легкими танцующими шагами она пронеслась по пустынному берегу, остановилась, зайдя по щиколотку в волны прибоя, подставив тело посвежевшему ветру. Радужное, как внутренность раковины, море снова возвестило о наступлении «греческого вечера». Казалось, сейчас выйдет, чуть робея, из раковины Афродита и пошлет привет своей воспитаннице. Гнетущая близость горизонта, которую наколдовал сирокко, пропала. Вдали, на северо-западе, возвышались едва видимые невооруженным глазом острова-близнецы Аликуди и Филикуди. Там по небосклону, чистому, без паутины, плыло одинокое перистое облачко, светло-серое с розовыми краями...
Лулубэ следила за тем, как оно плывет вдалеке. На несколько мгновений с ее лица сошло выражение необузданного исступления. Из горла вырвался прерывистый звук, быть может, рыдание, она прошептала: «Ах, Херувим...»
Резко тряхнула покрывалом черных волос, как бы желая его скинуть, бросилась в волны, поднимая тучи брызг, умело нырнула в набежавшую волну, которая понесла ее дальше, в море, и поплыла навстречу перламутровому сиянию.
Спустя несколько минут из пещеры вышел Дикий Охотник. На его лице (никогда не знавшем солнечных очков!) было будто высечено выражение умиротворенности, покоя и даже душевного мира. В своем сером одеянии, свободно свисавшем с плеч и распахнутом на груди (никаких шрамов на ребрах!), он стоял, босой, неприметный, его легко было принять за один из множества утесов вулканической породы. Но тут он, вероятно, увидел то, что мигом вывело его из неподвижности.