— Дурак. И никакой ты, Ваня, не еврей. Настоящий еврей живет будущим, а ты — прошлым. Ты ходишь с вывернутой шеей, а потому шагаешь худо, на-раскосяк. Два шага вперед, шаг назад.
Фридман с кряканьем, никого не дожидаясь, опустошил стопарик и вкусно захрустел огурчиком. Скорбь в животе сразу улеглась, в глазах заиграли зайчики. Впереди открывалась светлая заря, здесь, на краю дикой тундры, оставалась темь. И где ум-то был? столько лет отдать болотам, одичать, замоховеть мозгами; хорошо хоть последние мозги не пропил, и вот эта бутылка как бы подбивала пройденное, смывала следы и закрывала ворота в Слободу, чтобы никогда не вернуться сюда более. А Ваньку прикопают тут за Иньковым ручьем, и никто не хватится его. Только вот Миледи жалко. Фридман помычал, возвращаясь к прежней мысли, чтобы поставить точку в былом приятельстве. Чтобы хорошо жить, надо легко забывать; никто никому не должен — и баста!
— Тебя, Ротман, наши не примут и свои не поймут. Чтобы евреем стать, надо шесть литров крови заменить, а какой еврей отдаст свою? Таких дурней нема. Да и с Богом надо распрощаться, и с прошлым, чтобы начинать с чистого листа. А ты все прежнее с собою, весь мусор, всю грязь в наши светлые залы…
Григорий Семенович говорил емко, будто откусывал слова и развешивал их под солнцем на погашение.
— Тихо ты, тихо. Дочь разбудишь. — Люся нервно толкнула мужа в бок.
— Зачем тихо, зачем? Тихо никак нельзя. У Ваньки уши ватой заложены.
Миледи взглянула с испугом на Ротмана, зная его характер, дожидалась бури. Но муж, против обыкновения, ласково улыбался.
— Эти русские, скажу вам, странные люди, — обратился Фридман в пространство за окном, где скоро серели, свинцовели снега, а из трубы заиндевевшей избушки подымался в туснеющее с прозеленью небо прямой столб дыма. — Все в вас дерется да борется, и нет промеж вами мира. А куда-то все лезете с указкою в Европы: де, мы святые, богоданные, без нас всем помереть. И сколько смуты: сами не живете и другим мешаете, — вдруг ополчился Григорий Семенович на весь мир разом, позабыв, что прежде уже отрекался от еврейского корня и с радостью чтил себя русским. Ишь вот, ветры переменились, и внутри Фридмана против его воли что-то щелкнуло, отпустило, и флюгарка резко закрутилась в другую сторону, не потревожив душевного покоя. — Ты пей, пей, пустыня жаждет! Свидимся ли еще когда. — Подхватил со стола граненую стопку, стал пихать Ротману в ладонь. Он был уже заметно пьян: новое вино да на старые дрожжи, вот и повело банкира. — Слышь, Ванька, вспомни нашу юность. — Фридман по-гвардейски отклячил локоть, поднял стакашек на уровень груди, где в проеме рубашки виднелась седоватая курчавая шерсть. — Помнишь девиз? Не оставляй пьянку на завтра, женщину на старость, а наследство наследникам — все равно пропьют…
Ротман словно бы выпал из памороки, подал голос:
— Я помню другое… Между первой и второй перерывчик небольшой. Поздно налитая вторая — испорченная первая. Между первой и второй пуля не должна пролететь… Прости, Гриша, но ты как-то с наскоку. А я стоя, по-лошадиному, не привык есть-пить. Хоть бы усадил нас, стул предложил…
— Ваня! — пугливо одернула мужа Миледи. — Людям же в дорогу собираться.
— Что — Ваня?! Я уже сорок лет Ваня. И что? — Ротман ловко поддел ногою стул, словно крюком, и подтянул к себе, не глядя сел, но вина пробовать не стал. — Последняя шутка… Пошлешь дурака за водкой, он одну бутылку и принесет. И что я вижу? С пол-литрой разве питье? Только по губам помазать.
— Люська, батареи на стол! — загремел Фридман. — Да у меня этой водяры…
— Нет-нет, — загородился Ротман пред собою двумя ладонями; как бы заслоняясь от наскоков хозяина, повел глазами на жену: де, Миледи в интересном положении и сейчас угнетать ее опасно. — Ты, Гриша, на взводе, и мне тебя не догнать. Мы в разных весовых категориях.
— Вот вы всё так: дам не дам, ам не ам, ни Богу свечка, ни черту кочерга. Не будь богатым, а будь здоровым. Не родись красивым, а родись счастливым. Все половинчато, вы просите у Бога хоть что-нибудь, потому что рабской натуры люди. А мы, евреи, просим у Бога все, нет, мы не просим, мы требуем и потому живем полной жизнью, на всю грудь, берем что душа пожелает…
— И ты, Гриша, не еврей, скажу тебе. Раз начал такой разговор. Настоящие евреи по-дикому не пьют. Ты стоишь на двух лодках, и упаси Господи раздерет тебя по рассохи на две половинки. Одна останется здесь, у малоземельской тундры, на кочке, а другая — в израильском кибуце за бетонной стеною. И будете вечность аукаться, всю оставшуюся жизнь, как часовые на двух постах через тыщи верст. Я представляю: две половинки. И не собрать, не склеить и в банке не заспиртовать. Ха-ха… — мягко, жальливо засмеялся Ротман, и в засеребрившихся глазах родился влажный туманец.
— Весельчак, да? Ты, вижу, веселый человек, да? У тебя никаких забот, да?
— Никаких… Потому что я знаю, чего хочу. Мне все не надо. Все забирает лишь покойник, все прожитое, весь свой мир. А мы, слава Богу, еще долго жить будем, и потому мне надо мало, самую малость. Чтобы меня не травили, меня не калили, чтобы каленой кочергою не ковыряли в моей душе…
— Надо шевелиться, и все будет.
— Это значит — отнимать у других?
— Надо работать.
— Гриша, кто хочет работать, тот сейчас сосет лапу, Иль я не хочу работать? — не сдержался, повысил голос Ротман.
— И не хочешь, и не умеешь. Потому что живешь мечтаниями, — жестко ответил Фридман. — Копни глубже, а там сплошная лень…
— Гриша, почему ты сегодня такой злой? — пробовала угомонить Люся, искренне переживая сердцем. Зазывала на отвальное, чтобы за столом хоть на один вечер освободиться от накипи, а получила вдруг свару, полную обид и намеков, давно тлеющую в схоронах памяти. И взмолилась мысленно, с тайной горькою слезою: «Господи, и почто миром не можем жить? Господи, вразуми!»
Григорий Семенович, видно, расслышал мольбу жены и, мягчея, сказал:
— Я не злой, душа моя. Я мудрый, и меня зовут на верха. И Ваньке я на прощание даю урок, чтобы не творил глупостей. Ну какой он еврей? Смех один… И давай закончим разговор. Выпьем мировую: ты прав, я прав, правы все мы. Ты мужик умный, ты поймешь. Хочешь анекдот? Еврей возвращается из командировки. Видит, на кровати с Сарой гад приблудный лежит. «Это кто?» — спрашивает Мойша. «Ой, я думала, это ты…» Ваня, у тебя зубы молодые, а взгляд дикой. Не кусай меня… Ну?.. Давай крякнем.
Фридман снова выпил в одиночестве, обсосал селедочную голову и, страшно выпячивая глаза, нарочито скрежеща зубами, проглотил и черепные кости, и глаза, и зебры. Он знал, что рыбья главизна прибавляет ума, и потому не упускал возможности освежить мозги.
— Гриша, не тебе судить, кто я. Может, я и сумасшедший. Все так. Русские трижды спасли евреев от погибели, это что-то значит? И для чего-то это надо было Господу? И я записался в евреи, чтобы освободить вас от нового безумия. Неблагодарный человек достоин самого злого конца. Русских вы не слышите и не хотите слышать. Так меня, еврея, услышите наконец? Два древних племени от времен Адама в одной упряжке, и никак не разлучиться им… Я знаю, евреем нельзя стать, обрезав кончик плоти. Арабы, отчинивая окраек шкуры, ненавидят нас, евреев, на генном уровне. Евреем нельзя стать, даже перелив шесть литров еврейской крови, хотя тут и возникает шанс породить бесконечный бунт в душе, и тогда позабытые предки возьмут меня в такой оборот, что и небо в овчинку покажется. Но и этого я не боюсь. Я бур и готов ко всему… Но ведь можно служить евреям, как истинные евреи служат России уже много лет. И без всякого принуждения. Когда Сталин подпустил миллион евреев во власть, он же не тащил их насильно, и они служили верой и правдою: Гибшманы и Розентали признали Россию за отечество, за родину, краше которой нет на всем белом свете. Они простили и черту оседлости, которую надо было стереть много раньше, как и мужики крепостное право. Ведь крестьяне простили крепостников? — простили, они спасали их от красной своры, своих господ укрывали от Чека… Вот и евреи впитали в себя язык России, ее наставников, ее учителей, ее писателей, ее вождей и святых. Настоящий еврей и пьет по-русски, и поет, и гуляет, и тоскует, и работает, не щадя себя. Правда, нельзя им близко подпускать змия к сердцу; вот подпустили близко, и вся тьма, что клубилась где-то на закрайках души, полезла под солнце. И сколько порчельников вдруг объявилось, сколько неясытей, жадного воронья, подземных тварей. И почти всяк человек колебнулся. Так разве не надо его спасать? Последний день за порогом, и надо всех замирять, милый мой, готовиться надо. А то как бы не стало поздно! И на огромных кострах из «зеленой капусты» станут поджаривать всех еще тут, на земле, на подступах к аду, пред вратами его. Нельзя ущемлять ближнего, раскалять докрасна его душу, томить его сердце на медленном огне, чтобы корчился в муках. Утомленный от мук человек становится ужасным. Я слышу беду, она стучит во врата. Очнитесь… Оч…