— Ой, куда вы пропали? Наверное, век вас не видала. Пойдемте к нам, — вдруг пригласила. — Мы уезжаем.
— Как это уезжаете? Куда? — переспросила Миледи, неожиданно напугавшись от известия, и растерянно посмртрела на мужа. Но Иван забыл приговор, он нынче прощал всех за прежние обиды, он жил теперь с белого листа, по новому календарю.
— Да вот позвали… Советником к губернатору. Пока… А может, и выше.
— А что? И пойдем! Миля, пойдем на отвальное, раз зовут…
Миледи смущенно кивнула, но глаза ее взялись грустной поволокою. Она слышала, как пересохло от обиды, заскрипело горло у мужа, как поникла, взялась морозом его душа, и так зажалела благоверного, что чуть не зарыдала. Ей бы, по уму-то, надобно повернуть к дому, чтобы напрасно не мучить себя и не томить мужа. Но какой-то странный поперечливый нерв, что постоянно ей пугал жизнь, внезапно сыграл в Миледи и взял над нею власть; вдруг захотелось повыхаживаться над Фридманом, похвастать пузом, похвалиться судьбою: де, еще не крайний час, не карачун, все еще впереди, и пока мы не в карете, но уже вскочили на запятки…
Ротман пропустил женщин вперед и, сутулясь, скорбно поплелся следом, залавливая в себе зависть; в груди словно бы обдало кипящим варом, так нестерпимо больно зажгло, не давая передышки. Ротман не знал, как выдавить из себя скверного гада. Одна лишь мысль, застрявшая в голове, не отпускала его: кому-то фартит от самого рождения, а ему, Ротману, — одна недоля. Однако у двери банкира он попытался взбодриться, глубоко вздохнул с внутренним протягливым стоном: ведь евреи духом не падают, у них все впереди, верно? И Ротман, пропихнув наконец в горле горький ком, сочинил: «Я был ничем, но стану всем! В жутком мраке ночей мстящий вознесу кистень!»
… В квартире Фридманов царил бедлам, что возникает от революций и переездов; со старым надо вроде бы прощаться, но оно держит за пятки и не пускает, каким бы восторгом ни горела ваша душа, строя грядущие счастливые картины. Бедный человек, сколько ненужных вещей он наживает, тратит на них все силы, загораживается ими от воли, чтобы в один прекрасный иль несчастливый день покинуть их навсегда. Когда-то упрятанные по чуланам, шкафам и антресолям, они, выпущенные на белый свет хозяевами, сразу заполнили все живое пространство, путались под ногами, лезли на глаза, стенали, вопили, просили жалости, умоляли захватить с собою в новую жизнь. Потому с десяток раз скарб перетряхали, перекидывали из угла в угол, оценивали, примеряли к своей памяти, насколько вещи прикипели к душе. Сейчас хаос в квартире лишь подчеркивал неведомую участь человека, его временность под небом.
Из-за ящиков с книгами, выставленных по коридору, как щука из засады, вынырнул хозяин. Он не удивился гостям, будто ожидал их, но особенно и не обрадовался. Лишь кивнул Ротману, перенял авоську у супруги и встряхнул; в ней сбренчало, и перезвон бутылок благодарно отозвался на лице. Фридман был уже пьяноват, но не выглядел счастливым, словно бы от грядущих неизбежных забот его постоянно мучил испуг; вот стронутся с места, подадутся по зову в новые места, но станет ли там толка? обрастут ли связями? усидят ли? иль их скоро спихнут обратно вниз, но уже на вечные времена?
Фридман был похож на замшелый, обросший травою камень-одинец, который давно чтили поселяне, дивясь необычному небесному посланцу. И так, казалось, будет до скончания века. Но однажды появился возле самовлюбленный молодец-атаманец, этакий гордец Васька Буслаев, и вместо того, чтобы раскурить на камне цигарку иль попытать судьбу, прыгнув через вараку, он договорился с друзьяками, и вот они окопали вокруг дремучую главизну, подцепили березовыми вагами и вывернули с лежбища; и оказался гранитный бакланец с исподу морщиноватый, источенный улитками и червями-поползухами, вешними ручьями и мышиными зубками; и всем, обходившим одинокую глыбу с поклоном, вдруг увиделась печальная изнанка былой мощи, бесполезность камня, лежащего этаким упырем на деревенской тропе, и сразу захотелось сковырнуть его в подугорье, в осотную тинистую лягу с прелой водою и похоронить великана в жидком лягушьем месте уже навсегда. Иным же задумалось пустить одинец в дело, разбить кувалдами на осколки и растащить по баням, чтобы после, плеская на раскаленные камни, превратить в дресвяное крошево, с которым хозяйки, насыпав на березовый голик, станут с жаром шоркать избяные белые полы…
И где она, былая мощь гранита, братцы мои, а?!
Гриша за этот год, что не видались, стал квадратным, будто его накачали через шланг и заткнули пробкою иль вынули из гипсовой формы, изрядно утрамбовав и побелив опокою; даже на посекшихся волосах высеялся снежок, на жирных хвостах бровей выпал иней, и жестковатая щетинка на скульях, едва проклюнув шкуру, выказывала обильную седину, как у старого кабана. Он стал неуловимо чем-то смахивать на молодого Гайдара. Да и само-то лицо, казалось, было покрыто невидимой шерсткой, как-то неприятно замоховело; будто волочил по квартире мешки с мукою и вот позабыл отряхнуться.
«Гришка-мельник, плут-бездельник; Гришка-ключник, злой разлучник… Деньги-то кассирует в мешки, вот и извалялся в пыли», — вдруг мстительно подумал Ротман, разбирая хозяина по косточкам и суставчикам, как свежую убоину.
Фридман вроде бы не заметил Ивана в сумрачной глубине «предбанника», но при виде Миледи глаза его залоснились, в них сверкнули кошачьи искры; словно бы ущучил жертву и приготовился сметнуться. Он даже замурлыкал, помогая гостье сбросить шубейку, и вроде бы нарочито, на правах любезного хозяина прислонил круглую, как шар, голову на взглавие набрякшего живота, облитого черным бархатным платьем, вмял в бабью плоть желтоватое извилистое ухо и так замер, как бы нагадывая судьбу иль угадывая тайну. Фридман загородил Миледи от мужа и с особым, многозначительным умыслом невольно присвоил ее себе, посчитал своей добьиею.
Люся уловила гнетущую заминку, угрозливое сопение Ротмана за спиною и, испугавшись, остерегла мужа:
— Будет тебе, кошак. Чего ластишься к чужой бабе? Давай, не держи гостей в коридоре.
— Ой, лапушка, ой, счастье мое! Да ты посмотри на Милю, как она похорошела, какая в ней сказалась порода от мамули и папули, с каким достоинством носит в себе крохотулечку… Богатырек будет. Богатыри, не мы! Дурное нам досталось время, с подполья все полезло племя!.. — Фридман раскатисто захохотал, будто картошка из розного мешка посыпалась на пол. Подхватил Миледи за локоток, легонько бодая бедром, повел женщину за книжный развал. Замурлыкал: — АбрашкаТерц — карманник всем известный… — И тут же оборвал одесские куплеты, скинулся на бородатый анекдот: — Мойша, значит, пришел к врачу-горлоносу. Тот посмотрел больного и говорит: «Вам надо удалить миндалины». А Мойша в ужасе: «Врач, а дети у меня будут?..» Слышь, Миля? Дети, говорит, у нас будут? Дети — цветы жизни. До старости мы дети, только помани конфеткою или букетиком цветов. Вот и меня поманили, я и ум потерял. Куда еду, зачем? Есть-пить и здесь можно. Ах, Миля, Миля, — пьяновато заикался Фридман; почти плача, исповедовался пред Миледи, будто откровенностью хотел приковать к себе. Расслабляться, так на всю катушку, верно? Тем более что завтра на самолет, и никогда больше не видать этого мрачного захолустья, болот и тоски. — Мы, евреи, — невинные, капризные зайцы: путляем от елки к елке, что-то наискиваем, словно бы на той вот елушке хвоя слаже будет. Шмыг-шмыг, а ушки на макушке, а сердечко дрожит, ведь все нас ам, все хвать-похвать, зубками кусь-кусь, косточки наши хрусть-хрусть. Думают, если евреев на свете меньше, то хлеба больше; решили, что евреи чужой хлеб съедают. А мы вздерг даем, мы спать не даем, и потому на наш каравай рот не разевай… Помню, приехал в Киргизию по ревизии. Еще при коммунистах. Мне плачутся в жилетку, но зло так плачут; воткни кинжал в зубы — зашипит. Вы, говорят, русские, все наше мясо съели. Ну что тут ответишь? Ничего не слышат. Ну, отделились от Москвы, отскочили под бая, русских поперли. Не стало русских, не стало и мяса, совсем пропало. На зубок не укусить… Русские — лисы, а мы, евреи, — зайки, путляем, путляем, вроде бы живем без прицела. Они нас гонят, а мы рады. Ведь мы зверье лесовое, не враги, нам друг без друга амба, крышка, пистолет к виску. Мы лису кормим плотью своею, она нас гоняет. И на том спасибо. Много зайца наплодилось — значит, много лис. Лисы болеют и подыхают. Когда лис мало, то зайцев много в расплоде. Зайцев никто не скрадывает и не гоняет, а они помирают от тоски. Казалось бы, радуйся, что враг посрамлен, никто не тропит тебя, не рвет на куски, спокой, дорогой, живи да радуйся, милый! А они вот дохнут. Смех один. Ну, заяц, погоди!