— Ты Бога своего вини! Почто он худого мужика исделал. Плохо лепил, значит, не из той глины замешал, мало песочку подсыпал. Вот и трескается, сердешный. А вы, бабье, мужичонку своего по голове, не прижаливая, чтобы он скорее лопнул, мать его в кочерыжку. Слушай, Фроська, у Митьки Шарапова, бывало, все девки рожались. Вот и четвертая, значит, на свет. Он с горя схватил топор, побежал в сени, кричит: пойду отрублю! А жена кричит вослед: погоди, Митяня, отрубать-то. На что ли, быват, сгодится…
— Ага, поганый ваш краник… Сколько выпьете, заразы лешевы, столько и выльете. И-эх, куда деньги-то переводите! На пустое место переводите, и здоровье свое псу под хвост…
Старая забылась, горестно вскрикнула, и от этого сердечного вопа Миледи опять очнулась, глянула на мир уже в обе зеницы, значит, правый глаз вернулся обратно в обочье, и губу задирало к уху не так досадно, и брюхо не пучило, и лишь нога, исклеванная ржавым гвоздем, напоминала о себе. Сколько промаялась в забытьи, один Бог знает. Мать все так же сутулилась у стола, только грудь ее была запелената шалевым платом, а на голове сидела кроличья шапка; отец сидел напротив в выцветшем брезентовом рокане и сыновьем вязаном колпаке с пушистой кистью и походил на старого клоуна. Был такой в Москве, Карандашом звали.
Миледи показалось, что разговор так и не обрывался, но тянулся канителью, будто шерстяная нить на веретенце под ловкими материными пальцами. Но по стене улеглись веселые золотые зайчики, а окно завесило голубою шелковой шторою: значит, день на дворе, весна взяла власть, и река вышла из берегов. Хозяин только что воротился от полой воды, где багром, колченого ступая по илистому берегу и увязая бахильцами, зачаливал плывущие бесхозные бревна и закодоливал их на свою вязку. Для мужиков настала отчаянная страдная пора, когда их в дом не загнать, ведь каждый час дорог: надо и дровишками на зиму запастись, ловко обведя надзоры, и лодки просмолить, и снасти починивать, и подготовить нужную справу для грядущих рыбацких походов.
— Нейдет зятелко-то… Бросил нашу девку совсем и другую завел? — Это жалобится мать. Голосок треснутый, безвольный: значит, надсада, что впилась этим годом в левую титьку, нынче грызет с утра. Миледи интересно, что ответит отец, и она выпрастывает ухо из влажной простыни. Ей кажется, что она выхудала совсем и потерялась в постелях, как рыбка в бочке-сельдянке.
— А… на каждый брачок найдется дурачок, — равнодушно отмахнулся Яков Лукич. По легкой смуте в глазах видно, что старик уже причастился у реки в дружном рыбацком гурту, встретил зачин нового лета.
Ефросинья не костерила мужа, ибо сегодня у Яшеньки как бы именины, он встал на росстани в изначалии дороги и взял верное направление. Главное, что из дому ни копейки не унес, а сподобился на даровое. А выпить-то, почто не выпить? — только не греши на худое.
Тут на дворе заскрипели ворота, застучали колеса, всхрапнула карюха, осаживаясь в оглоблях. Хозяйка выглянула в окно, сказала с новым интересом:
— Вот и дурачок наш. Ничего толком — ни встать, ни сесть.
— Васяка?..
— Ну… Лошади толком не умеет обрядить, лешак окаянный. Запряг кобылу, дуга назад свалилась, как у старика, а он и не видит. Я, бывалоче, запрягу, так стоит дуга, как у молодого…
Но сын в дом не зашел, будто чувствовал, что мать в минуту перепилит его; увидав ее в окне, с улицы помахал треухом, торопливо взгромоздился на телегу и поехал из ворот. Значит, девку свою меньшую сдал на руки старикам (нянькайся, бабка) и сейчас где-нибудь на воле вольной, меж конюшнею и артельными складами, загудит до поздней ночи, блаженно любуясь вешними разливами.
Внучка Настя, заскочив в избу, сразу перешерстила двери, словно по комнатам прошла тугая взрывная волна. Всюду суя любопытный нос, будто век не бывала у бабани, и к тетке своей заглянула в боковушку и как бы впечаталась в ее смурную память, освежила сознание и толику хвори вымела в фортку струею вешнего сладимого воздуха, спешащего за нею неотлучно. Щекастая боевая девчонка, чего говорить, мордашенция по циркулю и будто натерта давленой брусникой, глаза, как изумруды, в пол-лица, и овсяная пакля на голове в мелкую стружку. Завилась, отчаюга, как ветер, и частая поступочка уже донеслась из заднего двора от ягначей стайки.
Миледи невольно улыбнулась и вдруг безотчетно позавидовала Настеньке, сияющей чистотою, будто мартовская снежная перенова, устлавшая землю в таком невинном сиянии, аж глаза слепит. Позавидовала и матери: несмотря на грубость, приземленность и внешнюю непритяжательность круговой обыденки, жизнь-то у Ефросиньи сложилась счастливо, за мужем, во всей полноте, по заведенному природой обычаю… Миледи пошарила под подушкою, добыла зеркальце, ревниво вгляделась и ничего прежнего, отроческого не сыскала в обличье: мясистая, носастая, губастая рыжая бабеха с треугольником углубившихся страдальческих морщин на лбу, лохмами тусклой медной проволоки, спутанной от болезного пота в колтун, и затравленным взглядом уставилась на нее из запотевшей от дыхания заводи.
Ефросинья выудила из фартука дешевую карамельку, протянула внучке. Дед молча поглядывал на дверь, думал, как бы отправиться вслед за сыном и настичь его на распутье; даст парень не того руля в весеннюю штормину, выкинет фортель, и тогда не доплыть будет гулевану под бабий прислон. И-эх, заботушка ты моя, Богом ушибленный, только и мастер, что детей клепать. Отцу-то водчонки в стакашек отольет, глядишь, самому меньше останется, так и не ополоумеет с винища. Пользительная эта вещь — винцо! Богом дадено для веселия духа, только ума не пропивай, мужик, держи свой корабль по курсу и доживешь до старых лет!
И Яков Лукич смущенно, бочком нырнул на кухню, присел на секунду у самоварной продухи, будто бы носогрейку махорную раздуть, а сам на бабу зырк-зырк; и уже невдолге был христовенький за воротами и, сбив шапчонку на затылок, озорно щурясь на вешнем ветродуе, засеменил в подугорье к реке, радый, что так ловко провел жену. А Ефросинье-то давно ведомы его пути; пусть шагает старикан, куда подбивает под подушки запашистый ветер с лета; ведь истый гулеван только о гробишко свой и споткнется невзначай. Старик Ефросинье уже и не нужен, мешает ей, как древняя неукладистая вещь в дому, что постоянно застит свет и не дает проходу, пугаясь под ногами; и вынести бы ее из избы на подворье иль на свалку под болотные ивняки, да вот отчего-то жаль расстаться, как жаль всего того, с чем короталось долгую жизнь; мнится иногда, что вдруг все начнется по новому кругу, и эта нынешняя заваль, эта негодящая рухлядь пойдет за новую и поможет чем-то устраивать будущее.
А помри старичонко, так и заголосит бабеня, как зимний ветер-сиверик в печной трубе. И таким желанным покажется привередливый гулливый соколик, что расставаться край. Припадет к могилке и давай печаловаться навзрыд, с обмиранием сердца: «Ой, прости, Яшенька! Да на кого ты нас спокинул. Ой-да один денечек сиротливый без тебя идет за век».
Но сейчас ей совсем не нужен старик: де, пропадешь — и не вспомню. Потому что по комнатам строчит ножонками пятилетняя внучка, а в горенке страдает огневицею изобиженная несчастная дочь. Есть Ефросинье к кому душу заботную приклонить, и все прочее кабы по ветру унесло. Взглядывая в комнату Миледи, супя пыльные, седатые бровки, она сурово шепчет, так что слышно на весь дом: