Тоська приценивалась к картине, как к эмалированной кастрюле: прищурившись высматривала, нет ли изъяна, скоркала ногтем краски Братилов чувствовал, как голову заливает дурная муть, боялся взрыва, сердечной смуты, негодования и сплошного крика, который долго будет стоять в ушах. Крепился из последней силы, ухмылялся, цедил длинный сивый ус, мотал на палец и подергивал вместе с губою вниз. От боли очухивался.
— Десятка устроит?
— За пятерку возьму, пожалуй, — деловито добила сговор Тоська, кинула на прилавок смятую бумажонку, словно от сердца оторвала.
Отступать Братилову было некуда. Плюнешь против ветра, лишь себя накажешь. А как бы хорошо порвать ее на клочки, эту треклятую пятерку, развеять по магазину, а еще лучше — кинуть Тоське в лицо: де, вот вам ваша милостыня, подавитесь ею. Два дня торчал на морозе, как волк, трясся за этюдником, дыханием своим нагревал застывшее масло, костер палил, ознобил руки и ноги. И вот платою за искусство бутылка водки.
… Несчастный провинциальный художник, угодивший в расцветающий демократический сад, по которому текут молочные реки с кисельными берегами. Да вот не подступись к ним, ототрут плечом да еще и лещей наподдадут под микитки. Как все унизить тебя хотят, стоптать под ноги, будто старую ветошь; опустили глаза в корыто и ну чавкать да подхрюкивать; забыли, лихостники, что живут посреди неумирающей красоты. Гос-по-ди, дай вразумления и силы!
Братилов бросил на Тоську уничтожающий взгляд и, схватив пятерку, выскочил на улицу. Тоська недоуменно пожала плечами и принялась за торговлю.
«Зря взъелся-то», — пожурил себя Братилов, с высокого крыльца озирая потускневшую Слободу в оба конца; снежная пыль сыпалась с пожухлых небес, как бы закатывая городишко в легкий марлевый куколь; домишки огрузли и виделись как бы сквозь прозрачную кисею. Кое-где уже свет забрезжил, работный люд садился за ужну, голубовато маревил, отражаясь на стеклах, мировой дьявол-соглядатай и развратитель.
Самые тяжелые, муторные часы для Брагилова: работать уже темно и спать рано, надо как-то коротать время, бороться с приступающей тоскою.
Деревянные мостки хрустят под валенками, воздух прокалился, слегка задымел от топящихся печей, но в нем чувствуется уже неиссякаемый хмель весны; снега, что за день разжижли, развязились, к вечеру прихватило, и от них сочился возбуждающий сердце особенный холодок, молодящий грудь и подбивающий пятки. «Эх, гуляй, рванина, от рубля и выше! Какие наши годы. Еще на душе не скисло и добрецо не свисло. Мужик с мошною — что рак с клешнею».
Гулко, размашисто топоча по мосткам, пронеслась ватажка девчат, обдала запахом молодого невестящегося тела, табачины и иноземных притирок. Оттеснили Братилова ко краю половиц, чуть не свергли в сугроб молодые кобылки, и в наведенных тушью глазах поймал художник уже разбуженную похотцу. Братилов проводил их усталым взглядом и вдруг понял, как безнадежно уже стар он. И умудренно подумал о себе, как о тягловой лошади, окончательно заезженной большой семьею: «Малые детки — малые бедки; большие детки — большие бедки. Вот и смотри ныне, как бы не стала дочи шлюхою, а сын бандитом. Веселые на дворе времена…» Тут распахнулась дверь бара, и на улицу вместе с клубами чада вырвалась шалманная песенка:
Нашел тебя я босую, нагую, безволосую
И целый год в порядок приводил.
А ты мне изменила, другого полюбила,
Зачем же ты мне шарики крутила в голове?..
Братилов нерешительно потоптался, будто собирался кинуться следом за шалавами. Опутало его легкое наваждение, блазнь скружила голову; весною всякая козявка бредит любовью, а каково ядреному стоялому мужику, что не горбатится в лесу иль на пашне, держать в смирении тугую плоть, что без суровых трудов постоянно ворошится и напоминает о себе. «Эх-ма! — пристукнул Братилов ногою по скрипучей половице, словно собрался испроломить ее. — Были прежде денечки золотые, а нынче оловянные. В глазах плесень, на языке срам. Как бы так дожить останние годочки, чтобы вовсе не свалиться в скверну?» «Дурак, молитву позабыл, а об рае хлопочешь», — ответил Небесный Голос.
Через дорогу призывно светились все три оконца в музыкальной избушке часовщика. Малиновый свет от абажура завораживал, невольно притягивал взгляд. Каждый прохожий, наверное, думал: де, вот где счастие земное заселилось…
Братилов околотил у порога валенки, забрел в темные просторные сени, постучал в дверь.
— Ктой там? — строго спросил Митя Вараксин.
— Это я пришел, — ответил Братилов, уже прикрывая за собою дверь.
— Алешенька, дорогой, проходи, — ласково позвал Вараксин, — гостем будешь.
Братилов привычно оглядел знакомое житье: на всех стенах, на комоде, на подоконниках, на припечном бревне над умывальником и даже на воронце под полатями висели и стояли всякой моды часы и считали время, неумолчно всхлипывали, куковали, звенели, били бои, ковали и токовали, вплетали свой особенный, тонявый, глухой иль баритональный голос в неумолкающий оркестр, дирижером которого был сам Творец. Тенькали дверцы гиревых часов, наружу выпархивала птичка и, крутя головою, насмешливо куковала, нагадывала земные сроки. Но скоро захлебывалась, непутевая, и тут же пряталась в своем деревянном ларце, прикрывала гнездышко, в полной темени отсчитывая по памяти следующий упряг. Высокие напольные часы чаще всех напоминали о себе дребезжащим старческим басом, последний бой обрывая стеклянным голоском.
Вараксин в одиночестве сидел за столом, не испытывая никакой печали. Жена Тоська еще не вернулась из продлавки, и часовщик продлевал блаженные минуты рюмкою, закусывая, как говорится в народе, рукавом. У ноги стояла полупустая бутылка, у локтя — полная банка чинариков; синий чад непродышливой пеленою слоился над головой мастера, лениво, закуделиваясь в кольца, уплывал в приоткрытую трубу. Баба придет с работы, конечно, лаяться будет, рвать из руки бутылек, грозить разводом, — но схватка житейская станет впереди, а пока в приятстве с художником можно будет скрасить время. Вараксин тянул папиросы одну за другою, и дух этот был особенно тяжким, смоляным, как наждаком, протирал горло Братилова; от умирающего окурка он прижигал следующую «беломорину», пускал сиреневые кольца к алому абажуру и эту дымную вязь сосредоточенно рассматривал на свет. Часовщик был при параде, в темном отглаженном костюме, в белом свитерке со стоячим воротом. Художник пригляделся к хозяину и вдруг нашел его необычно красивым. Сухощекое лицо, благородный пережимистый нос, темные усики над верхней губою, лазоревые, необычного цвета распахнутые глаза и густая челка с седой метиной над присобранным в гармошку лбом.
— Слушай, Митя, ты же красавчик. Я тебя буду рисовать. Ты согласен? — с волнением воскликнул Братилов и, вытянув пред собою указательный палец, прищурился, приценился и как бы решительно вставил обличье часовщика в невидимую раму. — Ну, ты даешь. Я тобой восхищаюсь. Пьешь каждый день по бутыльку, выжигаешь по две пачки этой дряни — откуда в тебе железное здоровье? Ведь лошадь от одной только папиросы отбрасывает кости. А если сравнить — она вон какая пред тобою, целая гора мяса.