… Это что, братцы милые, деется на белом свете? — по-стариковски жалобится Ротман, вовсе осоловелый от пляски бесов, от их густого мерзейшего варева, от их песен и вопов, от их липких слюней на губах. И невольно утирает лицо рукавом, будто брызги с экрана угодили Ротману на стулья. Из хомута да в хомут, будто и не распрягались. И клока сена не успели перетереть зубешками, жалкого гнилого сенца, кинутого в сердечном угаре Ельциным, и снова железа в губы, жуй, терпеливый, удила да и тащи напрасный воз. Затянули супонью клещи, да так, что и шеи не повернуть, не оглянуться; а вдруг что доброе обронили случаем, нужное потеряли навсегда? И снова народ русский самопохвальный — бессловесная скотинка, ждущая ожога кнута. Долбят тебе, христовенький, по башке, а ты и не дернешься: ни тык, ни мык, ни кукареку! И за что тебя любить? Бредешь по натянутой струне — и ни вправо тебе, ни влево. У русских все в половинку, в полрта, в полгорла, вполсыта; как бы лишнего не перехватить у соседа, а то совесть заест. А надо, око за око! И баста. Ты мне шоковую терапию, а я тебе шоковую хирургию. Зашить стервеца на живую нитку, без наркоза, да чтоб в пузе полотенце или ножницы позабыть…
Ротман — теперь единственный в Слободе, пока не послали по разнарядке взамен Фридмана: каждое место нужно застолбить под будущее местечко. И Ротману отчего-то невыносимо жалко русских, что в тусклые августовские дождливые ночи худо спят, маетно бредят, а очнувшись вдруг, беспричинно шастают по избе, отгибая на окнах занавески и тупо взглядывая на волю, где идет нескончаемый обложник. Стекла в слезах, и душа на мокром месте.
* * *
Спит Слобода, принакрытая плотным свинцовым чехлом, как покойницким ящиком, и только в ресторации колготится юный народишко, слившись в жаркий хмельной клубок, топчется под крутящимся сверкающим шаром, похожим на дьявольский зрак, ведет хлыстовский обряд, словно сбежались в потемни со всех ближних волостей, чтобы, уколовшись дурью, править бесовский чин. Бусит на воле дождишко, на окнах черный креп, пахнет стружкою, свежим тесом, смолкою, стряпнёю. За день-то намаялся с рубанком и пилой, так брякнись, милейший, на боковую да и дуй в визглявые сопелки, подымай храпом потолочины, чтобы и ангелы небесные подивились на глубокий сон русского еврея. Чего маешься, Ваня? Какого чижика тебе надо уловить в мерцающем экране, какую памятку снять для сердца, чтобы выправить путь? Дельные все спят десятым сном, бездельные добывают истину, переливают из пустого в порожнее, чтобы эти, с таким трудом добытые истины скоро предать…
Мерцает экран, и в этом летучем облачке голубой пыли, принесенной аж из самой Москвы, вдруг выпечатывается под въедливым зраком оператора чье-то озверелое перекошенное лицо, исчерканное морщинами, скисший от сырости старый беретик, тощее, в жгутах жил горло, трясущаяся рука, держащая бумажный призыв, трепещущий под ветром, похожий на змея, сработанного детским усердием и сейчас готового взмыть в небеса, освещенные прожекторами. А за этим неистовым обманутым Несчастливцевым мерещат расплывчато сотни смятенных, измятых бедою и тоскою людей. Несчастные! профукали и предали, отдали на растерзание урядливую жизнь в девяносто первом, глубоко похоронили ее и вот запоздало очнулись. О чем хлопочете, братцы, о чем слезы льете? из каких недр пытаетесь раскопать уже помертвевшую, изопревшую страну и снова оживить? Может, и прав пучеглазый Козырев (эта ходячая единица измерения бездарности и цинизма), глубоко презирая вас? Хоть и так себе человеченко, пустое место, обрат с молока, но как пыщится, пузырь, сколько гонору и честолюбия, сколько мести и торжества победы. Невольно вспоминается при виде его старинное изречение: «Обокрал, да сам же и судит». «Быдло! — воскликнул этот беломанжетник, фасеточным взглядом лишь утверждая свою выстраданную правду. — Быдло, и порядка не знают. Кто их пустит в Европу, где чистые клозеты, сорок сортов колбасы и мраморные умывальники? Дуньку только пусти за стол…»
Чья-то невидимая властная рука тасует на экране крапленую колоду: то ссыпает карты веером, то припечатывает к столешне, будто прибивает гвоздями, то выстраивает доску почета нового времени, — а козыри все те же, залоснелые и пошлые. Но что за лица, что за гоголевские типы, братцы мои!
«Раздавить гадину!» — храбро шепелявит Гайдар. Губы у него как выкисшие оладьи, шлеп-шлеп, и в умных поросячьих глазках сквозит нарочитая простота подневольного палача, хотящего невинную православную душу поджарить на сковороде. Велит народу прилюдно каяться, норовит свою вину, и вину папеньки, дяденьки, тетеньки, и дедушки с бабушкой разделить на ломти, на ломотечки, как буханку военного хлеба, чтобы крохотный кусишко показался вдруг ничтожным и нелепым; де, стоит ли речи вести об этой жалкой малости, ведь жизнь не без страданий, коли впереди нас всех ждет земной рай… Змеиные глаза Бурбулиса все время наискивают беззащитную пяту великана, чтобы исподтишка ужалить ее; словно вырубленная топором багровая рожа крепкого маклака Полторанина с оперханными от лжи, пятнистыми губами; бабья физия вечно юного поэта и костистая, плешеватая головка вечного барда с Арбата, призывающего своих однокорытников крепко взяться за руки… И все толпятся вокруг пастуха, презрительно отвесившего губу, кружат не без своего тайного умысла, подпирают его, будто копну, чтобы сена не развеяло ветром.
Господи, как хорошо видны скоморошьи повадки и трухлявость душонки; не ведают, нечестивые, кружась хороводом перед телекамерой, что прилюдно раздевают себя, как уличные гризетки, выставляют на продажу; но товарец-то порченый и траченый — кто только не пользовал его для своих нужд! Но каков пастух, таково и стадо.
Ротман с каким-то нездоровым интересом вглядывался в экран, примеривался к московской толкучке и не находил себе места ни с которой стороны: отовсюду выпал человек и никуда не пристал. И вдруг подумал: «А если бы евреи не вышли из Израиля, если бы не побежали во все стороны света, безудержно стеная о своей несчастной судьбе, то кем бы стали они? Да были бы полузабытым крохотным патриархальным племенем, пересыпающим аравийские пески из горсти в горсть. Исход, значит, был неслучаен, он был подготовлен Богом. Вот и я не случайно же сметнулся к евреям. Не блажь же, не причуда ума, не игра скверной моей натуры. Нет, все идет в мире своим чередом, по своему кругу, и нет в нем ничего случайного, чтобы засеялось по пустой прихоти одного человеченки. В вихре жизни каждая песчинка знает свое место: одной лежать под каменем-гранитом, другой же взлететь в занебесье, запутаться в курчавых волосах Посланца…»
В Москве явно варился новый темный сговор, с той и другой стороны вербовались ратники, выстраивались стенка на стенку, и волны этих сердечных терзаний, пронизывая пространство, с помощью вот этой лупоглазой штуковины достигали каждого русского угла и своей невнятицей бередили народную душу, сбивали с тормозов. И она, бедная, колыбалась на волне слухов, не зная, куда приткнуться, чтобы найти спокоя и пристанища. Смутно было и Ротману. Ткут в Москве паутину, завивают Россию в кокон, накидывают сетчатые вязкие сети и, заставляя ежечасно яриться, вовсе обезволивают ее.
… И вдруг солярка нашлась, и свет дали, чтобы всех приткнуть к экрану, поставить пред очи судии, посадить на скамью подсудимых. Отчего смутно всем, отчего неуютно? отчего голова горит, как в угаре? отчего, разбивая ночной сон, сидят у телевизоров, как сычи, тупо гоняя вязкие мысли, сшивая их в непонятные мечтания, сочиняя странные картины себе на муки.