У Поликушки плохо с ногами, теперь он носит Клавдеины древние боты, которые не надо завязывать, распухшие ступни отказывают ходить. Врачи велели бросить табачок, но старик уперся: пусть отрежут ноги, лучше умру самоваром. Поликушка стоит на своем: «Хватит, нашоферился, всего навидался. Мы должны покорно умереть, чтобы уступить место другим: алчным, наглым и хищным».
Сейчас сосед, нахохлившись, мерзнет на балконе, натужно кашляет, навастривая глаза, отыскивает в сумеречном заснеженном провалище свой «Запорожец», неторопливо, как бы в последний раз, напитывается дурманным табачком, но к нам не идет, боится, наверное, надоесть; старые люди подозрительны и мелочны, обижаются на каждый пустяк, во всем видят подковырку. Ему бы с Марьюшкой спеться: два лаптя – пара. «Распоясался бы дедушко, кабы не подпоясала его бабушка». Да у Поликушки в голове свои думы бродят. Марьюшка нет-нет и пригласит: «Поликарп Иванович, совсем забыли нас. Я вот наважки нажарила. Можем и по стаканчику пропустить. Кто нам мешает?» А Поликушка: «Я в гости сызмала не ходок. Чего съешь, а после и оговорят. Скажут: совести нет, навалился на дармовщинку». Это старик придумал, чтобы от Марьюшки отвязаться: загрызает душевная немочь, а жизни нет, и смерть где-то задержалась.
Вот и я скоро стану Поликушкой, уже мясо ссыхается и от костей отстает, грудь прежде звенела, а сейчас отвисла, как два дряблых бурдючка с перестоялой простоквашей: ткни неосторожно пальцем – и брызнет из-под ветхой шкуры. Мать уйдет со света, и стану я сиротою на всю вселенную: ниоткуда колоколец не позвонит, не позовет. Мне русская девка нужна с коровьими добрыми глазами и косой до пояса, что могла бы нарожать мне кучу детишек... Тут из-за шкафа послышался глухой, с горечью, голос Марьюшки:
– Замуж выйти шутя, да не поймать бы шута. Приведешь заспинницу, в квартиру влезет, колупайся с ней, а потом не выгонишь. А ну их к бесам, баб. Живи, сынок, один. Значит, так тебе Богом постановлено – бобылем порожние сны гонять да щупать, не потерялось ли чего...
– Чего придумала спросонья? – смущенно огрызнулся я. Иль прочитала мои мысли старая, иль сгоряча уже вслух стал проговариваться?
– А что, ты особенный? Пока мужик не перебесится, он только об одном месте думает. Если не горький пьяница. – Марьюшка хихикнула... – Шевелилко тюрьмы не любит, хоть зашей ширинку смоленной дратвою. А ты на службу не ходишь, свободного времени много, мясо, масло ешь, так о чем еще думать, как не о сладком? Ваше дело – девок жать, наше дело – вас рожать.
Кровать заскрипела, Марьюшка, охая, стянула свое лядащее тельце с постели, с трудом поднялась, схватившись за поясницу. В прогал меж книжными шкафами мне видно было, как плелась она, будто по затхлому туннелю; полотняная рубашонка, сбившаяся с костлявого плеча, полоскалась по рыжим, увядшим голеням. Бормотала, чтобы слышно было мне:
– И на кой так долго жить? Это Божье наказание за грехи... А, по правде сказать, пожить еще охота. Хоть одним глазком взглянуть, что в другом веке станет. Вот ты, Пашеня, женишься наконец, детишки пойдут, кто с има нянчиться будет? А тут я... Бабке то и надо. – Марьюшка остановилась у порога, не решаясь шагнуть на кухню: разговор задел за живое.
Я молчал, с грустью подглядывая за матерью. В сумерках ее лицо казалось тонким, девичьим, облитым свежим загаром, словно бы женщина только что прикатила с югов, где имела скоротечный курортный роман, и отблески внезапного счастия, которые следовало бы скрывать, против ее воли прорывачись наружу... Вот вроде бы все перегорело внутри, но какие-то неясные мечтания еще бродят в редковолосой головенке, волнуют душу, а значит – не вовсе иссяк старый человек, и, приготовляясь всем естеством к неизбежному будущему, однако, отчаянно цепляется за землю, еще не отбросив безумную мысль жить долго-долго, пока не надоест. И вроде бы думает о смерти, а не готова к ней, не готова...
– Мать-то моя долго жила. Вот дочь-то Анисья, твоя тетка, первей померла. У гроба и говорит: «Анисьюшка, милая, если скушно будет, то приходи за мной». Видишь как. Не сказала ведь: «Анисья, приходи за мной...» А сказала: «Если скушно будет, так тада». А самой уж за девяносто было, одна кость да кожа...
Если Марьюшку внимательно слушать, то вдруг найдешь для себя, что каждое слово ее в науку, ничего старенькая не может сказать впросте, но всякая мысль загогулиной и имеет корешки и ветки; хочешь легкомыслия – хватайся за сучок, за квелый черенок волнующегося на ветру листа; любишь блуждание в потемках – отрывай лохматый, в бледных волосенках корешок и перебирай его шероховатые узелки, как четки... Я Марьюшкой не надивуюсь, ее живости немертвеющего ума и неубывающей памяти. Всю историю свою она выстроила, как песочные часы: течет, струясь, ее незавидная, полная подробностей жизнь, перевернет стеклянную колбу – бежит с шорохом ручей смерти. Вроде бы те же песчинки, замкнутые в прозрачное стекло, вдруг оборачиваются другим свойством; имея в своей глубине прежнее затаенное качество, при новом повороте склянки неизбежно обнаруживают себя: жизнь – смерть нераздельны и неслиянны... Бабушка Ольгуша незабытна. Но я хорошо помню и тетю Анису, смуглую, как черкешенка, жившую с бывшим зэком на Кен-озере. У нее был постоянно горящий лихорадочный взгляд темных, как антрацит, глаз и крикливый голос, будоражащий весь лесной поселок. Возбужденный истерическими попреками, муж постоянно гонял бабу с печки на полати, частенько хватаясь за топор: потом в пьяном беспамятстве засыпал, Анисья связывала его руки и, заголив спину, лупила мокрым полотенцем. Жили вроде бы тяжело, нервно, но разбегаться и не думали, словно бы в этом угаре и междоусобных войнах находили для сердца необходимое успокоение... Коли сошлись – терпеть надо... Однажды тетка по пути в магазин завернула к древней матери своей Ольгуше, которая тяжело хворала, думали, что уже не встанет с кровати. И спросила Анисья, де, где у тебя смертное и куда деньги спрятала, что на помин? Де, сколько водки взять в лавке, уже пора, а то не достанется, окаянные мужики все выжорут? И вдруг авоська выпала из руки, Анисья принагнулась, чтобы поднять сумку, грохнулась на пол и тут же скончалась. Собирались мать хоронить, а закопали дочь. За чаем Марьюшка жаловалась:
– Тяжая я стала: мяса-то на мне совсем нету, а кости как свинец. Ноги едва волочу. Хожу, зад отклячила, как баба-яга на помеле. Скрючусь – и в гроб не запихать. Придется сундук сколачивать.
Над собою смеется коли, значит, не все так плохо. Хотя губы у Марьюшки синие, а глаза тусклые. Профессор нищий, но на столе кой-чего есть пожевать, с голоду не пухнем, кошки в животе не скребутся. Но меня задело: будто намекает мать, что на еду ей жалею, а все деньги извожу на книги.
– Я тебе что, есть не даю? – завелся я. – Я тебя голодом держу? Измором морю? – Я опомнился, сменил тон. Каждое грубое слово заметно отпечатывается на материном лице, словно невидимый художник накладывает кистью глубокие тени. – Поешь колбаски, вот и мясо тебе, по твоим зубам – жевать не надо.
– Мясо старому человеку нельзя. Желудку тяжело. Кишки зажмет. Старому человеку хорошо соленого огурчика пососать або рыбки на зубок положить.
– Тогда сыру возьми, – настаиваю я, хорошо зная о бесполезности своих усилий. – Намажи масла, положи сверху ломоть сыра – вот и здоровье.