– Не надо никуда звонить! – испугался Поликушка, затряс отвисшими щечками, как хомячок. – И там обманут. Везде шайка... Я получал квартиру в райском совете, а вы из ада министра...
Старику нравилось повторять неожиданный словесный каламбур, этим как бы смягчался душевный надрыв, с каким жил Поликушка последний год, когда стали ходить по Москве страшные слухи, что пенсионеров обманом выживают из жилья, а после убивают. Сколько было в том правды, никто не знал, но дыма без огня не бывает. Сейчас Поликушка как бы раскрыл, разоблачил жуликов, и теперь они стали не так опасны, ибо всякий черт боится ясного дня и православного креста. Поликушка нашел на разбойников управу и осмелел... Ведь не во мне он нашел защиту и прислон и не во властях, которые должны бы его укрывать от невзгод, ибо к тому они и призваны, но в простых и ясных словах, которые многое объяснили ему.
Поликушка всю жизнь просидел за рулем, он понимал лишь неполадки в моторе и ходовой части машины, и я не смог бы объяснить старику систему сбоев, которую сочинял по бездельной своей работе, но природной зоркости Поликушке хватило, чтобы различить странность в словах, что вошли в оборот при капитализме. Ведь не случайно, – подумал я, – именно эти слова угодили в постоянный докучливый оборот и стали как бы знаком, эмблемой новой Москвы... Мэр, вмэр, мара, маруха – смерть; администрация – ад, где с дьявольской легкостью закопают всякий добрый душевный порыв, если не прояснивает приварком, добытком; «администрация мэра» – вздрогнуть можно от жуткости, что сокрыта вроде бы в случайных значениях. И вот пришел к старику полномочный представитель смерти и сказал: хватит тянуть резину, немедленно собирайся, сегодня за тобой придут двое с носилками, один с лопатой...
– Побойтесь Бога!.. Что вы пристали к старику! – воскликнул я с надрывом, презирая свой истеричный голосишко, которым никогда не мог владеть в сложных обстоятельствах: что-то вдруг ломалось во мне, коверкалось, вся сила как бы сходила на нет, но не от трусости, а от гнева, который внезапно перехватывал горло. – Вы же вроде русский человек и должны понимать русские слова... Ломитесь в чужую квартиру, хватаете за горло...
– А что, на русского не похож? – что-то неуловимо переменилось в парне.
– Да, кто вас знает... В русских столько всего намешано, – смутился я.
– Вы, наверное, борец за чистоту крови. Вы черносотенец и антисемит...
Он не спрашивал, сомневаясь, но утверждал, не зная меня вовсе, он как бы сразу ставил между нами преграду, будто я был прокаженным, и явный знак лютой хвори уже проступил на моем лице.
– Ну почто же... Я просто наглости не терплю. Явился в дом чужой человек с портфелем, в котором пистолет или граната, пугает старика, доводит до инфаркта, под дулом берет дарственную на квартиру. Разве такое не случается ныне? Вы же не еврей, чтобы возмущаться. А хоть бы и еврей, так что такого я сказал обидного? Я бы никогда не посмел сказать вам, что вы жид и русофоб, потому что я у вашей люльки не стоял, обрезание не праздновал, с папой-мамой вина не пивал... Все же я профессор, человек чтимый на Москве, не Дунька с Тишинки, а ты – сопляк и мальчишка, но даже зная, что ты еврей, тем более не обозвал бы тебя жидом, потому что это не в моих правилах, я уважаю людей за их дела и душу... – Конец монолога постепенно съехал на смущенные низы.
Я говорил длинно, пылко и не давал пришельцу вставить слово, разрядить тираду; мягкая улыбка на его лице незаметно попритухла, скомкалась на губах, незваный гость не знал, как себя повести, и потому несколько потускнел, так что мне, по обыкновению, тут же стало жаль парня.
Он с удивлением, оценивающе смотрел на меня, забыв Поликушку, да и было чему изумляться: я был в материных отопках на босу ногу и в пляжном халате в зеленую полоску, похожем на больничную робу, привезенном когда-то из Болгарии. Наверное, ничто не напоминало во мне киношного профессора из огромной квартиры с Кутузовского проспекта, уставленной мебелями мореного дуба, вазами и мраморными девами с отбитыми руками и упругими сосцами, с золочеными хрустальными люстрами, натертыми паркетами и тихой безголосой домработницей Варей, робко выглядывающей из кухни в притвор двери, – того ученого дядьку с холодным холеным лицом и стылым взглядом в бархатной куртке, в хрустящей от крахмала белоснежной рубашке, которого так боятся прилежные студенты, семья и бедные соседи.
Перед ним был человек – юрод, назвавший себя профессором психологии и права, конечно, самозванец в стоптанных шлепанцах, с худыми лодыжками, выглядывающими из-под обтерханного подола, словно бы обгрызенного собаками, с неряшливой клочковатой бородою, сквозь которую просвечивал розовый безвольный подбородок, с грустным взглядом бледно-голубых, рано выцветших глаз, человек, уставший от нужды, мелкий клерк, коего и держат-то в конторе лишь из жалости...
– Ну и как же зовут нашего профессора? – идя на попятную, с тонкой язвительностью спросил франт в длинном из английской шерсти черном пальто и в дубленом кепи с наушниками. Своим красноречивым срядом он как бы решительно отодвигал себя от братвы, но тайно был у них на посылках. В такой одежде хорошо прятать автомат, гранату, бутылку с шампанским, кошель с валютой и тщедушность хилого тела.
– Хромушин Павел Петрович, профессор психологии и права.
Я неожиданно подумал, что моя докторская из чистой теории переходит в область практики: логическая цепь сбоев выстраивается на моих глазах, деревня Жабки повязалась с Москвою, как солнцевская братва со шмудочными рынками, а я против своей воли вдруг встрял не в свое дело, ибо тип, торчащий напротив меня, в сущности, был закрытым темным человеком, несущим опасность. Он действительно был темен – от гладко прилизанных черных волос до лакированных узконосых башмаков... От этого внезапного открытия мне стоскнулось, заныло под ложечкой, словно бы я заглянул в бездонную пропасть, куда предстояло мне лететь. Виновный во всем Поликушка был напрочь забыт. Девушка с порченым лицом по-прежнему смотрела мимо меня, я для нее оставался бомжом и до конца жизни без всяких прав на привилегии. Она знала, что профессорское звание нынче можно купить на каждой толкучке.
«Паша, – сказал я сам себе, – ну куда ты лезешь, остановись, милый... Ты хочешь подселить к Поликушке Татьяну Кутюрье, к которой манит тебя, и как бы не нажить тебе неприятностей.:»
Но что стоят наши увещевания, когда тихо тлевшее в груди чувство вдруг начинает бурлить безо всякого на то повода, словно бы тайный кто принес разрешение. Еще мгновение назад я не помнил никакой портнихи из Жабок, но она как бы всплыла ниоткуда, всполошливо-нервная каждой черточкой своего лица, и встала напротив, за спиною франта в длиннополом пальто, как неотвязчивый призрак. По бледному потерянному лицу было видно, как плохо ей, куда хуже, чем три месяца назад, когда мы повстречались в деревне, и вот она внезапно явилась из московских тупиков, чтобы напомнить о себе...
Я протянул франту руку, мягко улыбаясь, он вяло пожал ее, вернее, дозволил стиснуть; пальцы были длинные, по-девичьи гибкие, сухие, без узлов на суставах, какие в обыкновении у работных людей, кто с потом добывает хлеб насущный, кланяясь земле, без шершавой, потрескавшейся кожи, гладкие, почти неуловимые, ловко ускользающие из моей горсти. Он, может, и презирал меня, но не хотел выдать истинных чувств – еще не пришло время. Я зацепился за перстень с монограммой, нарочито потянул к себе, прочитал с растяжкою: