Сколько живого, родящего, разумного насильно отобрал себе город от корневого народа и почти ничего не отдал взамен, не вернул, словно так и надобно... Вот тебе и логическая система сбоев, которую создал властный человек, присвоив себе право распоряжаться людьми как подневольными; неблагодарность – ее основа и истинный глубинный смысл, и она, эта долгая неблагодарность к крестьянину, и сотрясает Россию до самых основ, как сдвиги земной коры. «Не благой дар» – так читается смысл этого слова; значит, если что и отдавалось, то не от души, не из любви, а по корысти, под величанье себе же, под огромные проценты от вложенного капитала. Ограбили народ, не щадя, да еще и прибылей ждут, как самые ярые ростовщики от того мизерного, что осталось еще в деревне...
* * *
...Боже, как я любил это короткое предзимье, когда вроде бы уже ничто не сулит оттаек, так все смерзлось до колтухов, затвердело, приготовилось умирать, уснуло; всякая водица принакрылась прозрачным ледком, на котором так хорошо выписывать коньками вензеля, дороги взялись панцирем, оделись в железо, и можно идти сухой ногою во все концы света, куда поманит твоя детская душа. Воздух сухой, но не жгучий, сытый какой-то, он еще хранит в себе все запахи только что собранного урожая, и каждый листик и хвоинка, что оказались под морозным покровцем, как в прозрачной драгоценной скрытне, еще красочно свежи, источают почти живой свет, не превратились в прах и гниющий палый сор.
Бывало, только солнце клюнет по-над лесом, нас, ребятишек, и высыплет на ближней луже, как семечек. Намерзнусь, накатаюсь на коньках, иду вперевалку домой, как гусак, едва переставляя чугунные от бега ноги. Валенки с белесыми следами от веревок громыхают по крыльцу, как железные водолазные камаши, весь соплями обмерзну, сил нет утереться, руки закоченели, вязаные мохнатушки, как мороженые камбалы, чудом висят на кончиках синих пальцев. Мать – студеной воды ковшик, и с причитаниями беззлобными мои ручонки сразу туда, чтобы отошли. А пальцы ноют, спасу нет, будто веточки ольхи, вот сейчас хрупнут и отвалятся от ладоней. Ох, и наморозил я руки, до сих пор не переносят стужи.
Тяжело, мучительно долго развидневается в столице, будто тут Крайний Север. Морок свинцовый, отливающий на покатях неба зловещей желтизною, долго висит над плоскими крышами, как пласты глубокой темной воды, и никак не хочет уползать за окоем, уступить место свету. Зачем так рано просыпаюсь я, словно кто подтыкивает в бока и велит вставать. Не на вахту же с метлою к подъезду спешу и не на задний двор ближнего магазина бегу таскать ящики, и не в комок к прилавку тороплюсь, где уже ждут распьянцовские тоскующие души, и не на рынок еду в торговые ряды, чтобы всучить бедной горожанке затхлое мясцо под видом парного цыпленка. У меня работа умственная, никому нынче не нужная, не требует особых часов присутствия, но в городе организм мой странно поломался, сам собою перевел стрелки, и побудка застает меня в самые неожиданные минуты, когда огромный панельный дом, похожий на комод, мертвецки покоен, и ничто не напоминает в нем о присутствии живого человека. Ядовитое желтое облако в моем окне похоже на атомный гриб – это мое московское небо; иногда оно раздергивается в куделю, и меж фиолетовых и багровых волоконцев, похожих на волоти сочного мяса, просверкивает нежное малиновое перо далекого бесплотного облака, напоминающее о небесах, где живут птицы и боги. Их много, они бессмертны, но живут всяк по себе в своих вотчинах и постоянно воюют меж собою за мою душу. Малиновое перо – это обещание грядущего блаженства...
Марьюшка спит, как молодая уработавшаяся женщина, мерно поуркивая носом, порой всхлипывает, говорит сама с собою. Прежде я думал, что старые люди, прикорнув на часок-другой, ночами бодрствуют, чтобы продлить себе жизнь, напряженно смотрят в темное окно и вывязывают узор воспоминаний; по напряженности дум и угасающих чувств, которые хочется подживить и взбодрить, у стариков каждый год душевной работы, по сравнению с молодостью, идет за два. Марьюшка напрочь разбила мои познания в психологии и поставила мне «неуд»; старики – еще не дети и уже не дети, это – новые люди, приготовленные для новой жизни. Порою Марьюшка напоминает мне окаменевшее, хладнокровное существо, так остраненно, зальдело, с внутренней усмешкою смотрит она на мои страдания, почитая их за никчемные. Я о чем-то жалуюсь, ищу понимания, а мать лишь пожимает плечами, уводя сорочьи глаза в сторону, будто я не имею права огорчаться. Старые люди – огнепоклонники, почитатели солнца, и потому в деревне Марьюшка поднимается с кровати ни свет ни заря, я же валяюсь до полудня, как бы побаиваясь полдневного светила, ярящего кровь. В большом городе солнце не держится, оно невестится где-то по другим землям, и потому старики дремлют по постелям, сберегая утекающее тепло; они походят на зимующих в норах зверей, которые тоже погружаются в спячку и не ведут отсчета дням.
А ведь и я уже не молодяжка, и хотя бес и подтыкивает в ребро, но душу мою все чаще навещает тоска, а в груди заселяется холодящая пустота, словно бы оттуда потиху изымают живое вещество. Марьюшка спит подле, за книжным шкафом, но я отчего-то вспоминаю ее в зрелых годах, когда была она пекарихой, и с ужасом понимаю, что я уже пережил ее ту, бедрастую, тугомясую, грудастую, и куда ближе к нынешней, завяленной, похожей на черен ухвата, обернутый ситцевым лоскутом... Но меж нами стоит стена, через которую я пока не могу перемахнуть; потому и сны плотские, любострастные: меня постоянно окружают непонятно откуда взявшиеся дети, целая гурьба ребятни, которые кличут меня тятенькой и папинькой...
Желтое ядовитое облако куда-то утекает, на окно вывешивается серенькая ряднина, из которой скоро высыплются коробья невесомого снега. Внизу все омолодится, заневестится, но люди моей поры нахохлятся, как голодное воронье, и замглеют носами. Сытые хозяева жизни, разбрызгивая снежную кашу, покатят на «мерсах» в свои скрытни, где будут наживать себе «денежную болезнь». А я, профессор элоквенции и «кислых щей», буду разгадывать их грядущую судьбу, не сулящую выходцам из деревень и еврейских местечек ничего хорошего. Мне платят тысячу рублей в месяц, чтобы я засыхал в своей норе, не ходил на работу и не вопил о циниках, схвативших власть, на весь белый свет. Мне платят подачку за мое молчание, за прогибание спины, за одиночество, за вялость сердца, за гордость, которую я малодушно скрываю. Но мне нельзя запретить думать. Я – думец, я член русской думы, мои мысли не бесплодны, они не зависают сиротски одиноко над каменным ущельем, но кочуют по-над Русью, заселяясь в каждую здравую голову. Пусть я исповедую высоту русской печки, деревенской завалинки и болотной кочки, но они порою куда выше Тибета и Гималаев. Ведь вся русская космогония выстроена из созерцания серенькой природы, из сидения на лавице где-нибудь в охотничьей хиже иль в избушке на рыбацкой тоне; отсюда все мировидение, народная культура, этика и эстетика... Как старый человек кочует неустанно в своих сновидениях, не жалея о потраченных днях, так и моя «кроватная жизнь», наверное, дает свои ростки... Кабы так, кабы так... Иль я хочу оправдать свою леность?
...В форточку пахнуло табаком, значит, жив Поликушка, вышел на утренний перекур, даже послышался его брюзжащий голосишко; разминает сигаретку в дрожащих непослушных пальцах, спички одна за другой ломаются иль тухнут на ветру – вот и сердится старик. Ему худо, кровь требует никотина, а голова дурнинки. Это в деревне некогда маяться, там заботы долят человека, пока на ногах он, пока с утра может разломать кости и сползти с кровати. Хоть слезами улейся, но, пока жив курилка, веди каждодневное дело, ибо брюхо – пустой котел и добра не помнит. В деревне деньги не теряются, хоть метлой подмети улицу, и гроша не сыщешь. Да и без работы что за жизнь? Работа держит человека на миру. В городе же заедают тоска и думы о близкой смерти... Аптека рядом, она за каждым углом сторожит, и все мысли замыкает на себе. Вот почему моя Марьюшка рвется в деревню, чтобы подальше от аптеки. Помереть, так чтобы сразу...