— А что, — пожимал могучими плечами Бутько, — вон, клодтовские лошади тоже натуралистичны.
В конце концов мы к барану привыкли, чокались с ним, почтительно кланялись ему. Бутько, напившись, читал «Думу про Опанаса». Баран и Багрицкий органично уживались в одном человеке, он становился все симпатичнее, и когда предложил сходить с ним в литобъединение, я согласился почти сразу. Для понта я решил прикинуться поэтом из Одессы и два дня сочинял стихи.
— Чтобы были похожи на настоящие, — предупредил Бутько, — а то неудобно.
Я сочинял, поглядывая на барана:
Здесь древность в пепельной полыни,
И пряности тугих ветров,
Здесь проступает красной глиной
Земли запекшаяся кровь.
Обрывов поднятые плечи,
Песок в рассоле — добела,
И в крике чайки человечьем
И миг, и вечность — пополам.
— Ну, ты не очень, — испугался Бутько, — а впрочем, здорово. Зададим им шороху.
— А ты, — спросил я, — что будешь читать?
— Я иногда там читаю, — важно замялся Жора, — но вдвоем сподручнее.
Литобъединение было во Дворце Промкооперации на Петроградской стороне, руководил им Сергей Давыдов, известный поэт, снисходительный толстый жизнелюб.
По коридору пробегали посиневшие девушки в балетных пачках, за многочисленными дверьми продувались духовые инструменты, противный женский голос кричал: «Раз, два, три, раз, два, три…»
Я удрученно продвигался сквозь эту самодеятельность, жалея, что пришел. Сбежать — догадывался я — уже не удастся. На двери была приколота бумажка «Лито», и мы вошли.
Нет, ничего страшного, полтора десятка обыкновенных людей, никакого карнавала, сидят, слушают. Говорил худощавый молодой человек лет около тридцати, рассказывал что-то медленно, смачно, вытягивая губы вслед за улетающими словами:
— А я им говорю, смешные лю-уди, если вы меня не пустите, что скажет Арагон, что скажет Эльзочка…
Это знаменитый Виктор Соснора пришел в гости и рассказывал о своей поездке в Париж. Потом тощий, беззубый, страшный, как черт, Виктор Ширали читал: «Уедем, Ауа, за город, за город…»
Это «Ауа» меня восхитило. Я не знал, что это такое, да и не хотел знать, — это было похоже на заклинание. Вот это «Ауа» — сама поэзия, догадался я. Скоро, впрочем, оказалось, что Ауа — это просто Алла, которая сидела тут же, не сводя с Ширали влюбленных глаз.
Будько представил меня как одесского поэта.
— Не одесский поэт, а поэт из Одессы, — сердито поправил я.
Соснора с интересом скосил на меня коричневый рыбацкий глаз.
— Посидите пока, — сказал Давыдов. — Ну, давай, Жора.
Жора выдал:
«Ты свежа, как побеги мая,
Ты чиста, как роса на побеге,
Ты земная, нет, не земная,
Ты, наверно, оттуда, с Беги…»
Я не знал, куда деваться. Потупив голову, я чувствовал, что все почему-то смотрят на меня. «Вот тебе и Багрицкий… Баран!»
Когда пришла моя очередь, я уже ничего не чувствовал.
Звуки цвета, света запах
Бьют в глаза и сводят челюсть,
Помидоры на весах,
Словно девки на качелях.
Они пьянят и рвут зрачки,
Как кровь, как плащ тореадора,
И разъяренные бычки
Бросаются на помидоры.
— Еще, — сказал Давыдов.
Лягушка по морю плыла.
Она в отчаянъи была.
А крабы замерли на дне,
А чайки квакали над ней.
Ей виделись ее сородичи,
Кувшинки, над водой лоза,
И закрывала она с горечью
Свои соленые глаза…
— Еще, — сказал Давыдов.
Земля полна полночных скрипов,
Необъяснимых, может быть,
По побережью ходит рыба,
Стучится в двери, просит пить.
«Если попросит еще, сошлюсь на головную боль», — решил я, — больше читать было нечего.
— Да, — сказал Давыдов, — и что, печатали?
— Нет.
Давыдов кивнул.
— Некоторые строчки — просто шедевры, — протянул Соснора, — но, старик, нет платформы.
— Какой платформы? — уставился я на него.
— «Помидоры, словно девки на качелях» — это бриллиант, но нужна оправа…
Я опять ничего не понял и, счастливый, махнул рукой. Кого я хотел надуть?.. Я влип, и бесповоротно.
В коридоре ко мне подошел высокий сутулый человек с серыми глазами. Очевидно, мы были ровесники, но он казался гораздо старше.
— Вы давно пишете? — спросил он.
— Три дня, — не смог я соврать.
Саша Севостьянов покачал головой:
— Хотели подурачить? Не вышло.
Каждый вечер после работы он приходил ко мне в общежитие с неизменной бутылкой перцовки. Мы сидели на моей койке, степенно пили и разговаривали, а из угла синими своими глазами, как сама совесть, смотрел на меня Витька Корягин, мой дружок, староста курса. Он добросовестно выклеивал свои кубики.
— Витька, отвернись, — не выдерживал я, и мы снова погружались в пучины фолкнеровского языка, в пугающий и притягательный мир Заболоцкого.
Саша писал прозу, медленно и недовольно. Требовательность ко всем, особенно к себе, была в нем непомерна. Он ни разу не опоздал на работу, — работал он кочегаром в котельной, — ни разу никого не подвел. Морщась, он прощал мне мои моральные неточности, я боялся этих прощений едва ли не больше любого наказания. Говорили мы обо всем, одновременно иногда догадываясь. Впрочем, я был литературным мальчиком и порой нес такую ахинею, что Саша смотрел на меня с состраданием.
Иногда мы веселились и наказывали пижонов — словом, разумеется, словом, к удовольствию окружающих. Слоняясь по Питеру, мы продегустировали всю доступную нам литературу, а когда появилось первое кемеровское издание Платонова, мы обмякли и успокоились. Куклы узнали Буратино.
Я появился в Ленинграде вскоре после процесса над Бродским. Многочисленные его апостолы толпились в забегаловке на Малой Садовой, мерещились на Невском, пили кофе в кафе «Москва», на углу Невского и Владимирского… Они печально рассказывали о своей дружбе с гением и читали, старательно картавя, стихи, в духе Хлебникова. Много говорилось о пресловутой петербургской школе, цитатами вытягивались Мандельштам и Ахматова, вероятно, они говорили об акмеизме.
В живописи тоже было неспокойно — идеологизированный авангард злобно собачился с махровым соцреализмом.
Мы с Сашей парили над схваткой, другие горизонты были нам ведомы. Саша жил на Волкуше, в деревянном бараке, дворик зарос одуванчиками, иван-чаем, представлялась поленовская Москва. Тетя Аня кормила нас. Простая тетка из воронежских степей, она легко вникала в наши интересы, бывала третейским судьей в наших литературных спорах, была она теплым бликом в холодном стеклянном городе, кривым окошком, отраженным на бутылке темного стекла.