Философ тяжело поднялся и пошел за вином. Он натаскал полную ванну бутылок и залил холодной водой. Этикетки отмокали, отклеивались и плавали тут же, под водой, во взвешенном состоянии. Над ванной стояло голубое небо, ровно выкрашенное, без единого облачка. «Опять, — с тоской подумал Нелединский, — глаза бы мои не смотрели».
Он сделал усилие и проснулся. Было, судя по солнцу, часов девять утра. Над светящейся перистой листвой акаций стояло ровное голубое небо.
По подоконнику ходили голуби, царапали когтями по жести, глотали какие-то слова. Кока вздохнул. Завтра в это время он выедет в аэропорт. Можно бы и не спешить, худсовет через две недели, но делать здесь совершенно нечего, с деньгами ли, без денег. Интересно, сжег ли Философ мастерскую, или еще нет. Оставлять его одного было опрометчиво. Ира уехала в Питер, сказала, что навсегда, велела чувствовать себя свободным. Он усмехнулся. Все равно, что приказать долго жить. Правильно сделала, погибать надо на родине, и поодиночке, это жить надо вместе.
В квартире было пусто. Брат на работе, мама, наверное, пошла на базар. Ну и хорошо, пусть ходит потихоньку.
Кока медленно шел к Пересыпскому мосту. Сохранился ли девятый маршрут? Автобусы, наверное, пустили, до поселка Котовского. Спрашивать не хотелось, и так он ведет себя, как приезжий.
Девятый трамвай оказался на месте, мало того, его не пришлось штурмовать, как когда-то, он был почти пуст. Пересыпь не изменилась. Те же двухэтажные домики с темными подворотнями, одноэтажные — частные, увитые толстыми, со ствол небольшого дерева, виноградными лозами с мелкими, слегка уже розовеющими гроздьями, тут же какие-то фабрики и заводики, свалки искореженного металла, угрожающие трубы заводской электростанции.
Вдоль трамвайных путей выросли, заматерели шелковицы, такие хилые еще вчера, в конце пятидесятых. Стволы их до пояса побелены известкой.
На ярмарочной площади шибанул знакомый запах мясокомбината — горелых копыт и еще чего-то тошнотворного, может, крови. Здесь на углу была когда-то пивная, с мокрыми опилками на полу, с пронизывающей сыростью. Стены и потолок были окрашены масляной краской бутылочного цвета, пар конденсировался на потолке, грязные капли щелкали по носу, подскакивали в кружках мутного, и без того разбавленного пива. Теперь здесь парикмахерская.
После Ярмарочной справа сквозь дома иногда прорывалось море, слева тянулась выжженная пологая Жевахова гора, за которой лежал в солнечном обмороке Куяльницкий лиман. Слабый норд-ост гнал по ковылям запах соли и знаменитой целебной грязи.
Совершенно опустевший трамвай побежал быстрее, раскачиваясь, походочкой приморского пижона. В Лузановке он вытряхнул Нелединского и, засипев тормозами, заликовав, пошел на круг. Когда-то на этом круге, на ходу, с боем брали его, возвращаясь с пляжа, гроздьями висели на подножках, нырком залетали в вагон, и пластались на скамейках, занимая места для девочек.
Резанула глаза вертикальная вода над плоским песчаным берегом, ветер подтолкнул в спину, ноги вязли в песке, поросшем голубой осокой.
Лузановский мыс — северная оконечность одесского залива, чуть левее, за Крыжановкой, было уже открытое море. Широкая полоса пляжа тянулась далеко, от Ярмарочной до Дофиновки, километров шесть-семь. Песок по мере удаления от моря зарастал, сначала клочками осоки и тростника, дальше — полынью, чабрецом, ковылем, кузнечиками, ящерицами, перепелками и дрофами. Хлебного цвета степь, изрезанная синими оврагами, лежала, как море, до самого горизонта.
Посаженный до войны Лузановский парк вырос серым, пыльным, колючим беспризорником. Чахлые акации, дикие дюралевые маслины и непролазный мелкий кустарник были прибежищем местных хулиганов и нетерпеливых любовников.
Над пляжем стоял чад, как над сковородкой с подгорающей рыбой. Тем не менее истинные одесситы ездили в Лузановку с удовольствием: сюда не добирались курортники — далеко и пыльно, здесь было мелко и вода всегда теплая, здесь было просторно, наконец, и можно было долго ходить по берегу, изобилующему приятными встречами.
Пыльный песок и постоянный ветер придавали загару особый, местный, сиреневатый оттенок, изобличающий настоящего приморского человека, а не какого-нибудь отдыхающего из Тирасполя или, чего доброго, Пензы.
Кока снял рубашку и пошел по твердому мокрому песку, по кромке прибоя, перепрыгивая через языки пены, к водной станции. Это был центр культурного пляжа, здесь давали лодки напрокат, стояла спасательная вышка, на которой крутили когда-то пластинки, была и раздевалка — камера хранения одежды, где выдавались жестяные номерки на резинках, которые полагалось надевать на руку, как часы, или на ногу. Пользовались раздевалкой преимущественно мальчишки, люди по-солиднее располагались на песке компаниями или семьями, расстилали большое покрывало, по углам его складывали одежду, а все остальное пространство занимала еда.
Состояла она из обжаренной в сливочном масле молодой картошки с укропом, жареной камбалы или скумбрии, или бычков, малосольной рыбацкой тюлечки с Привоза, триста граммов на рубль, брынзы, баклажанной икры, а также помидоров, огурцов, перцев, абрикосов, персиков, яблок и груш. Да, и еще редиска, и зеленый лук, и молодой чеснок перышками. В прибое были косо зарыты для охлаждения бутылки с сухим вином, иногда с водкой, попадались трехлитровые бутыли с квасом или компотом.
Нелединский отыскал более или менее знакомое место, чтобы не было ощущения, что он не туда попал. Вот знакомый белый магазинчик со ступенями, здесь, справа, было… Справа было все иначе, как, впрочем, и слева, и спереди. Только море было похоже, да чад над головой. «И то, слава Богу», — решил Кока и сел. Нет, и пляжники тоже похожи, если прищуриться, потолстели только и лицами стали мутней.
— «Мой адрес не дом и не улица», — радовался магнитофон на вышке.
Кока закрыл глаза.
— Млела, страдала гавайская гитара году в пятьдесят восьмом, пела Шульженко:
«Волны плещут о берег скалистый,
За кормой свет луны серебристый,
И прилива глухие удары»
— Гражданин, вы нарушили границу заплыва, вернитесь! — грубо вмешивался спасатель.
— «Мне с тобой хорошо в море грозном», — утешала Шульженко.
«Старый ты хрен, Нелединский, — думал Кока, — чего ты хочешь? Чтоб ничего не изменилось? А что, собственно, было хорошего, кроме семнадцати лет и волненья в крови, как говорит Шульженко. Вон, ходят счастливые мальчики, так же снимают с девочек косынки и повязывают себе на шею. Только трамвай не штурмуют. И кому нужны эти пирожки по четыре копейки с ностальгическим горохом. А Ирка все равно не вернется. И правильно: у тебя есть дело, а она будет спиваться вместо тебя? Ты можешь ей заменить дом, маму? Нет, не могу», — успокоился Нелединский и направился к воде. «Скоро тридцать три», — подумал он и пошел по водам. Зайдя по пояс, оглянулся, отыскал взглядом вещи — не хватало, чтоб стырили, и нырнул в мутную песчаную взвесь.
Если лечь ничком на горячий песок и положить голову на руки, окажется, что тебе и вовсе лет десять. Крохотные барханы рушатся и перемещаются от твоего дыхания, горелая спичка лежит, как бревно, вот под бревном зашевелился песок, появился телескопический суставчатый ус, потом второй, мохнатые локти чудовища легли на бревно, чудовище подтянулось и рывком вытащило продолговатое хитиновое тело, встало на задние лапки и опрокинулось на спину, сползло по осыпи вниз головой, болтая всеми своими ногами и, вероятно, матерясь. Кока засмеялся и протянул жуку спичку.