«Подарить им что-то надо, — с тоской вспомнил Ройтер, — что-нибудь маленькое, невесомое и не представляющее художественной ценности. Задача неразрешимая, не дарить же ему штопор».
— Марик, что-то мне так темно, — сказала мама.
— День такой, мама, — ответил Марик, — пасмурный. Поспи еще.
Он встал на стул и снял со шкафа коробку с кинокамерой. Любительская эта камера чуть ли не первого отечественного выпуска была куплена им возле Привоза у ханыги за пятнадцать рублей. С ее помощью хотел было Марик снять фильм «за Одессу», непредсказуемый и веселый, но половину замысла выболтал на перекрестках, вторую половину сам же и высмеял.
Марик вышел на террасу, опоясывающую двор, и сел на посылочный ящик у зеркального шкафа, выставленного соседями. Чем не подарок! В чистеньком своем Париже, на пижонской ли Ривьере будет смотреть Афиногенов на одесский дворик и плакать об утраченных русских березках.
Неужто и вправду бывает такая лобовая, кондовая ностальгия? Разве недовольство наше всем этим набором несовершенств, всем этим заливистым враньем, хамством, всеобщей, всепоглощающей халтурой не есть тоска наша по себе, задуманному Божьим промыслом, легком и простодушном, как березка… Марик представил себе березку с еврейским носом и рассмеялся, искоса глянув в зеркало шкафа.
Двор был пуст, в нем ничего не происходило. Из темной арки подъезда вышла, вспыхнув на солнце, рыжая кошка и пошла вдоль стенки неторопливо, останавливаясь и оглядываясь. Марик стал снимать. Кошка посмотрела в упор, прямо в объектив, смутив на мгновение оператора.
Раскрылась дверь напротив, на террасу второго этажа вышел Гриша в тренировочных штанах и с женской грудью, вытряхнул во двор какую-то тряпочку, из которой посыпались бумажки и кусочки, внезапно увидел кинокамеру, отпрянул, как от струи, и, закрывая изнутри дверь, погрозил Марику кулаком.
Растопырив руки, с ужасом на личике вбежала во двор девочка лет девяти, подлетела к водопроводной колонке, и стала мыть, тихонько подвывая, ободранную коленку. Робко вошел во двор человек в темном костюме, по виду приезжий, может быть отдыхающий шахтер, повертел головой и, увидев в углу черную по извести надпись «Туалет не работает, штраф десять рублей», ринулся туда.
«Уже что-то», — подумал Марик. Затем распахнулось окно слева, на третьем этаже, в темном проеме показалась пожилая женщина с седой завивкой. В руке у нее висело что-то продолговатое.
— Фира, — сказала она басом в пустоту двора, — я вас спрашиваю. Разве это утка? Это же Мая Плисецкая!
— Ой, не говорите, мадам Китис, — отозвалась справа невидимая Фира. — Дурят нашего брата…
«Нет, здесь нужен магнитофон, — засмеялся Марик, — а нужен ли?» Внезапно Марик почувствовал себя скверно. Он представил себе, как хихикает, глядя на все это, веселый парижский баран-экспрессионист, приговаривая какое-нибудь «тре бьен» или «се жоли». «Засранец, — ругал себя Ройтер, — мародер».
Пусто и тихо было во дворе. Только в кроне большого ясеня тосковала на одной ноте горлица. Марик сполз с ящика на пол, прислонился к стене и стал снимать сверкающую крону.
Шестидесятые годы изрядно попортили город. Особенно пострадал ансамбль Потемкинской лестницы — гордость Одессы. Снесли старый фуникулер и вместо него соорудили стеклянный и пластмассовый пенал эскалатора, разрушив этим строгую симметрию, задуманную и воплощенную архитектором Боффо.
Эскалатор, тут же вышедший из строя, вел, как и лестница, к Приморской улице и, через улицу, к новому морскому вокзалу, построенному во всем блеске посохинской школы.
Громадная стеклянная коробка, по тонкому замыслу авторов, должна была изображать корабль. Она и изображала, с той же мерой достоверности, с какой монреальский павильон на ВДНХ изображал собой милицейскую фуражку. Естественно, в коробку эту натекла постепенно такая же уродливая и незатейливая жизнь.
Пассажиров, ради которых все и задумывалось, было мало, и они были незаметны, робки и транзиты. Постоянными же обитателями нового морвокзала стали хорошо одетые темные личности — торговцы иконами, фарцовщики, щипачи и завмаги. Повезло дешевым проституткам, обитающим неподалеку, на Приморской улице и на спуске Кангуна, в просторечии — канаве. «Бигсы с канавы», довольствовавшиеся прежде бутылкой портвейна, приоделись, покрасились, подорожали, и, казалось, отрастили себе длинные ноги.
Старое здание морвокзала, хоть и утратило свое международное значение, не пострадало. В темном маленьком ресторане с ложно-классическими пилястрами, лепным фризом и морскими пейзажами, собиралась прежняя публика. Помимо солидных мореманов — старпомов и стармехов с дамами, удалых аспирантов водного института, — никуда не делись воспитанные бандиты с Пересыпи и Молдаванки, карточные игроки по-крупному деятели эстрадного бизнеса и мелкие партийные функционеры, гарантированные здесь от нежелательных встреч.
Дел здесь почти не вели, преимущественно танцуя под оглушительный оркестр. Официантки были в основном пожилые и приветливые, не в пример молодым бесстрастным вышибалам нового морвокзала.
Сегодня здесь гулял Ляля, карточный шулер, выигравший, говорили, то ли двадцать, то ли тридцать тысяч. Ляля сосредоточенно плясал посреди зала, высоко подбрасывая ноги и размахивая руками. Ему было лет шестьдесят, был он строен, похож на провинциального актера, с печальным взглядом и бровями, как у Пьеро, — домиком. Прихлебатели хлопали в ладоши, какая-то толстая домашнего вида женщина пыталась плясать вприсядку.
«Но и Молдаванка, и Пересыпь, — убеждал оркестр, — обожали Лялю-игрока».
В зал вошел смуглый молодой человек небольшого роста, лет тридцати. На нем был роскошный английский коричневый костюм-тройка и старая, коричневая же фетровая шляпа. Китайскими глазами, какие бывают у украинцев южных провинций, мрачно смотрел он из-под черной челки на пляшущих. Затем увидел в углу пустующий столик на двоих и направился туда.
— Так, — сказал он подошедшей официантке, — бутылку минералки, кусок мяса и бутылку водки.
— Эскалоп, шашлык, шницель, люля-кебаб?
— Все равно, — сказал молодой человек — Кусок мяса. Натурального.
Официантка кивнула и отошла.
— Погодите, мамочка, — окликнул молодой человек, — отыщите мне, пожалуйста, ну, где-нибудь на кухне, граненый стакан. А?
«Улица, улица, улица родная, Мясоедовская улица моя-а-а-а…» — пел оркестр популярное сочинение Мориса Бенимовича.
Молодой человек ощерился, как от боли, достал прямую английскую трубку и стал набивать ее табаком из замшевого кисета, на котором голубым мулине был заботливо вышит запутанный вензель с росчерками.
Набив трубку, он опомнился, снял шляпу и положил ее на противоположный стул.
— Еле нашла, — сказала официантка, ставя перед ним граненый стакан. — Может, салатику? — спросила она. — Мясо надо подождать.
— Как хотите, — сказал молодой человек — Спасибо, мамочка.