Впрочем, мы с Китси тоже были довольно разные, но это-то нормально: в конце концов, как рассудительно заметил Хоби, разве брак не должен быть единством противоположностей? Разве не должен был я привнести в ее жизнь новую струю, как и она – в мою? А кроме того (как я сам себе втолковывал), не пора ли было Сделать Шаг Вперед, Отпустить Ситуацию, отступиться от ворот запертого для меня сада? Жить Настоящим, Сегодня и Сейчас – вместо того, чтоб горевать о том, чего у меня никогда не будет? Годами я варился в парнике разрушительной тоски: ПиппаПиппаПиппа, упоение и уныние без конца, от каких-то совершенно незначительных мелочей я то в небеса взмывал, то погружался в онемелую депрессию – от одного ее имени в телефоне, от имейла, подписанного “С любовью” (Пиппа так все свои имейлы подписывала – кому бы ни писала), я целый день летал как на крыльях, но, если она вдруг звонила Хоби, а меня позвать не просила (ну а с чего бы?), отчаянию моему не было предела.
Я врал сам себе и прекрасно это понимал. Хуже того: ниже ватерлинии моя любовь к Пиппе мутнела, мешаясь с любовью к маме, с маминой смертью, с тем, что я потерял маму и никак не мог ее вернуть. И эта вот моя слепая детская жажда спасать и спасаться, переиграть прошлое и изменить его отчего-то алчно перекинулась на нее. То была развинченность, то была болезнь. Мне чудилось то, чего на самом деле не было. Еще чуть-чуть – и я буду точь-в-точь одиночка-полубомж, который таскается за случайно замеченной в торговом центре девушкой. А правда была такова: мы с Пиппой виделись от силы раза два в год, мы перебрасывались имейлами и эсэмэсками – но не так чтобы постоянно; когда она приезжала, мы обменивались книжками и ходили в кино, мы были друзьями – и только. Мои надежды на то, что у нас с ней завяжутся отношения, были совершенно несбыточными, а вот беспросветные метания и переживания были отвратительной правдой жизни. Так стоила ли беспочвенная, безнадежная, безответная страсть того, чтоб положить на нее всю жизнь?
Рвать со всем я решил сознательно. Я всего себя этим искалечил, как животное, которое, чтоб вырваться из капкана, отгрызает себе лапу. Но ведь получилось – и там, на другой стороне, меня ждала Китси – с озорным крыжовенно-серым взглядом.
Нам с ней было весело. Нам было хорошо. Она впервые проводила лето в Нью-Йорке – “впервые за всю-всю жизнь”, дом в Мэне стоял заколоченный, дядя Гарри со всем семейством уехал в Канаду, на Мадленские острова – “и я тут с мамочкой немножко умаялась, ну, пожалуйста, вытащи меня куда-нибудь. Давай на пляж съездим в выходные?” И в выходные мы с ней поехали в Ист-Хэмптон, заночевали в доме у каких-то ее друзей, которые на лето уехали во Францию, и потом на неделе встречались после работы, пили тепловатое вино на летних верандах – безлюдные вечера на Трайбеке, пышут жаром тротуары, горячий ветер из подземки сдувает искорки с кончика моей сигареты.
Зато в кинотеатрах всегда было прохладно, и в зальчике “Кинга Коула”, и в устричном баре на центральном вокзале. Два раза в неделю Китси, в шляпке, в перчатках, в аккуратной юбочке и кедах-“перселлах”, обмазавшись с головы до ног аптечным солнцезащитным кремом (как и у Энди, у нее была аллергия на солнце), садилась в черный “мини-купер”, багажник у которого был специально переделан так, чтоб влезала сумка с клюшками для гольфа, и ехала в Шиннекок или Мейдстоун.
Но в отличие от Энди Китси порхала, щебетала, нервно хихикала над своими же шутками, проскакивали в ней отголоски брызжущей энергии ее отца, но без его отстраненности, без его иронии. Ей напудрить лицо, налепить мушку – и готова версальская фрейлина, белокожая, розовощекая, конфузливая хохотушка. И в городе, и за городом она носила коротенькие платьица-рубашки, разбавляя их винтажными бабулиными сумками из крокодиловой кожи, ковыляла повсюду в высоченных лабутенах пыточного вида (“Туфельки бо-бо!”), куда она вклеивала бумажки со своим именем и адресом, на случай если вдруг скинет их – потанцевать, поплавать, а потом позабудет, где бросила: серебристые туфли и вышитые туфли, остроносые туфли, туфли с бантиками, по тысяче долларов за пару. “Свинтус!” – вопила она с лестницы мне вслед, когда я в три утра – до чертиков навидавшись ромом с колой – наконец выкатывался от нее и ловил такси, потому что утром нужно было поработать.
Это она предложила пожениться. Мы с ней на вечеринку ехали. “Шанель № 19”, голубенькое платье. Выходим на Парк-авеню – уже слегка навеселе от выпитых дома коктейлей – и ровно в этот момент вспыхнули все фонари, мы так и замерли, смотрим друг на друга – это что, это мы такое устроили? Было так смешно, что мы с ней оба зашлись в истерике от хохота – такое было чувство, что свет льется из нас, что мы с ней можем хоть всю Парк-авеню осветить.
И тут Китси ухватила меня за руку и сказала:
– Знаешь, что нам с тобой надо сделать, Тео?
И я тут же понял, что она хочет сказать.
– Уверена?
– Да, давай! А что? И мама будет просто счастлива.
Мы даже с датой еще не определились. Она все менялась – то церковь в этот день занята, то какой-нибудь гость, без которого никак нельзя обойтись, то у кого-то там важный турнир, или роды, или еще черт знает что. Вдруг все стали так носиться с этой свадьбой – сотни гостей, миллионные расходы, костюмы и постановка, как на Бродвее прямо – как наша свадьба вдруг раздулась до циркового представления, ума не приложу.
Я знал, что иногда в распоясавшейся свадьбе винить следует мать невесты, но к миссис Барбур это не относилось – ее теперь было не сдвинуть с места, от ее корзинки с рукоделием, на звонки она не отвечала, ничьих приглашений не принимала и даже к парикмахеру перестала ходить, это она-то, которая раньше к нему ходила раз в два дня, как часы, ровно в одиннадцать ноль-ноль, перед тем как отправиться с кем-нибудь обедать.
– Представляешь, как мама обрадуется? – прошептала Китси, пихнув меня под ребра острым локотком, когда мы с ней бросились обратно, в комнату миссис Барбур. И воспоминание о том, как обрадовалась новостям миссис Барбур (скажи ты, шептала Китси, если она это от тебя услышит, то вообще будет суперсчастлива), я потом снова и снова прокручивал в голове, никогда мне оно не надоедало: изумление в ее глазах, потом – прорывается, расцветает счастье на ее холодном, усталом лице. Она протянула одну руку мне, другую – Китси, но улыбка ее – до того прекрасная, никогда не забуду – была только, только для меня.
Откуда же мне было знать, что я кому-то могу принести столько счастья? Или что могу быть настолько счастлив сам? Я выстреливал чувствами, как из рогатки, мое сердце, запертое и обездвиженное на долгие годы, теперь описывало в груди круги, шмякаясь обо все, будто пчела под стеклом – все такое яркое, резкое, непонятное, неправильное, – но то была чистая боль, а не та тупая тоска, что изводила меня годами, когда я был на таблетках, будто гнилой зуб, муторная, дрянная резь чего-то порченого. Какая пьянящая это была ясность, я словно бы снял заляпанные очки, из-за которых у меня все плыло перед глазами. Все лето я провел как в угаре: наэлектризованный, ошалелый, возбужденный, я жил на одном джине с креветками да живительных чпоках теннисных мячиков. Только и думал, что о Китси, о Китси, о Китси!