Я отдаю картину Хоби, а он говорит: “Ой, да ничего страшного!”, и каким-то образом (с этой частью у меня был затык, особенно с технической ее стороной) придумывает, что с ней делать – звонит какому-нибудь знакомому, или его вдруг осеняет, как надо поступить, или что-то в этом роде, – и он не злится, не поднимает шума, и все вдруг становится хорошо.
Или: я отдаю картину Хоби, а он звонит в полицию.
Или: я отдаю картину Хоби, а он забирает ее себе, а потом говорит такой: “Картина? Какая картина? Ты вообще о чем сейчас?”
Или: я отдаю картину Хоби, он кивает, глядит сочувственно, говорит мне, что я все правильно сделал, а едва я выхожу из комнаты, он звонит своему юристу, и меня сплавляют в пансион или в исправительную колонию для несовершеннолетних (куда меня и так – с картиной ли, без картины – заводили все мои сценарии).
Но сильнее всего, конечно, меня корежило из-за отца. Я понимал, что не виноват в его смерти, и все равно, каким-то нутряным, иррациональным, совершенно незыблемым чувством знал – виноват. Вспомнить только, как холодно я ушел от него, когда он совсем отчаялся, – и даже то, что он лгал мне, казалось не таким уж важным. Может быть, он знал, что заплатить долг в моих силах – с тех пор как мистер Брайсгердл так легко об этом проговорился, это знание неотступно меня преследовало. Из тени за настольной лампой глядели на меня стеклянными глазками-бусинками терракотовые грифоны Хоби. Думал ли он, что я нарочно зажал деньги? Что я желал ему смерти? По ночам мне снилось, как его избивают, как за ним гонятся по парковкам при казино, и не раз я подкидывался ото сна, потому что он сидел на стуле возле кровати и тихонько меня разглядывал, а в темноте тлел уголек его сигареты. Но мне же сказали, что ты умер, говорил я вслух, и только потом понимал, что никого тут нет.
Без Пиппы в доме стояла мертвая тишина. От запертых гостиных слегка припахивало сыростью, будто от палых листьев. Я слонялся по дому, разглядывая ее вещи, раздумывая о том, где она сейчас и что делает, и что было сил старался воскресить связь с ней при помощи тоненьких ниточек вроде рыжего волоса в сливном отверстии ванны или скатанного в шарик носка, завалившегося под диван. Но хоть мне и недоставало нервного покалывания ее близости, меня утешал сам дом, само его чувство закрытости, безопасности: старые портреты и тусклый свет в коридорах, громкое тиканье часов. Я словно нанялся юнгой на борт “Марии Целесты”. Пока я бродил в стоячей тишине, сквозь лужи теней и пронзительного солнца, старые половицы поскрипывали у меня под ногами, словно палуба корабля, а шум дорожного прибоя с Шестой авеню еле слышно шуршал в ушах. Я сидел наверху, голова у меня гудела от дифференциальных уравнений, ньютоновского закона охлаждения, независимых величин и того, что “приняв число тау за константу, мы избавились от его производной”, и само присутствие Хоби внизу было якорем, дружеским балластом: я успокаивался, слушая, как плывет наверх из подвала постукивание его молоточка, зная, что он там возится себе тихонько со своими инструментами, гримировальным лаком и разноцветными деревяшками.
Пока я жил у Барбуров, отсутствие карманных денег было постоянным источником беспокойства, мне всегда приходилось клянчить у миссис Барбур деньги на обеды, на лаборатории в школе и на другие незначительные расходы, что вызывало у меня ужас и тревогу, несоразмерные тем суммам, которые она мне небрежно отсчитывала. Но с пособием от мистера Брайсгердла я стал гораздо меньше переживать из-за того, что без предупреждения свалился Хоби на голову. Я мог оплачивать счета Попчикова ветеринара – выложил кругленькую сумму, потому что у пса оказались плохие зубы и дирофиляриоз в легкой форме – насколько я помнил, Ксандра за все то время, что я прожил в Вегасе, ему не дала ни одной таблетки, не сделала ни одной прививки. Я и себе смог позволить сходить к зубному – счета тоже вышли внушительными (шесть пломб, десять адовых часов в стоматологическом кресле), купил ноутбук, айфон, а еще ботинки и зимнюю одежду, которая мне была очень нужна. Деньги за продукты Хоби решительно отказывался с меня брать, но я все равно ходил за продуктами и платил за них: покупал в “Гранд Юнион” молоко, сахар и стиральный порошок, а чаще – свежие фрукты и овощи с фермерского рынка на Юнион-сквер, лесные грибы и красные садовые яблоки, хлеб с изюмом – небольшие деликатесы, которые его вроде радовали, не то что огромные пачки “Тайда” – их он печально оглядывал и без единого слова уносил в кладовую. Все это здорово отличалось от многолюдной, сложной, донельзя церемонной атмосферы дома Барбуров, где все было отрепетировано и расписано по часам, будто бродвейская постановка – безвоздушное совершенство, от которого Энди вечно отшатывался, перепуганным моллюском отползая к себе в комнату. Хоби, наоборот, словно огромное морское млекопитающее, жил и переваливался в собственном мягком климате, в коричневой тьме чайных и табачных пятен, в доме, где все часы показывали разное время, которое никак не совпадало с привычными часами и минутами, а змеилось вдоль своего же размеренного “тик-так”, повинуясь течению этой запруженной антиквариатом заводи, вдали от фабричной, проклеенной эпоксидным клеем версии мира. Он обожал ходить в кино, но телевизора дома не было, он читал старинные романы с форзацами из мраморной бумаги: у него не было сотового, а его компьютер – бесполезный доисторический IBM – был размером с чемодан. В девственной тишине он уходил с головой в работу: гнул паром шпон или прочерчивал стамеской резьбу на ножках столов, и эта его радостная поглощенность делом подымалась из мастерской в дом и рассеивалась по нему, словно зимой – тепло от потрескивающих в печи дров. Он был добрый и рассеянный, забывчивый, самокритичный, мягкий и беспамятливый, частенько он не слышал с первого раза, когда к нему обращаются – да и со второго тоже, он терял очки и вечно куда-то засовывал бумажник, ключи, квитанции из химчистки, вечно звал меня в мастерскую, где мы вместе с ним ползали на четвереньках в поисках какой-нибудь крошечной детальки или части крепежа, которую он уронил на пол. Время от времени, по предварительной договоренности он открывал магазин – на час или на два, и, насколько я понимал, то был всего лишь повод вытащить бутылочку хересу и пообщаться со старыми друзьями и знакомыми, а если он и показывал кому-то мебель – хлопая дверцами под всеобщие охи и ахи, то, похоже, ровно из тех же чувств, что когда-то побуждали нас с Энди хвалиться перед всеми своими игрушками.
Если он что и продавал, я этого никогда не видел. В его, как он выражался, юрисдикции была мастерская, а точнее “лазарет”, где были составлены увечные столы и стулья, ожидавшие его осмотра. Подобно садовнику, который трясется над тепличными растениями, стряхивая тлю с каждого отдельного листика, Хоби растворялся в зерне и глади каждого кусочка дерева, в потайных ящичках, в шрамах и диковинках. У него было несколько современных инструментов для работы по дереву – фрезер, беспроводная дрель, дисковая пила, но пользовался он ими редко. (“Если для инструмента нужны беруши, душа у меня к нему не лежит”.) Он спускался в мастерскую ранним утром и, если корпел над проектом, мог и до ночи там просидеть, но обычно поднимался наверх с наступлением сумерек и, до того как пойти ополоснуться перед ужином, всякий раз наливал себе в низенький стакан на два пальца чистого виски: усталый, родной, руки перепачканы сажей, и одежда на нем, будто грубая солдатская форма.