Она и синим чулком могла казаться, и… куртизанкой, извините — слова найти подходящего не могу.
Видите ли, так очень тяжело — с эффектом до конца раскачанного маятника — жить: потому что середины нет. И не было ее в ней. Ни-ког-да.
Обозвал он ее, я слышал — спал в соседней комнате; метро уже не работало; я у них остался. Она — в окно; подхватил чудом. Я на шум прибежал: смотрю — он курит, а вместо Алинки на кровати дергающееся одеяло лежит.
Перепили они тогда.
Алину ждало большое будущее. Я всегда говорила, что она направляет энергию несколько не в то русло, несколько не там ищет.
Простите, мне трудно об этом… Нужно было продолжать работать, заниматься портретом; к тому же, у нее были очень неплохие, в чем-то даже талантливые, художественные переводы…
Не там, не там смысл искала! Дурочка, бедная моя девочка! Разве можно смысл искать — в любви? Да еще к мужчине такого плана?
Ведь любовь — то, чего нет; а если и есть, то не у нас. Не у меня… Поверьте, я жизнь прожила… И что мне моя красота? Боль одна. Если б не мое дело…
А она то в монастырь хотела, то чуть ли не на панель шла: все от бесцельности — туман ей глаза застилал. Она раньше веселая такая была… А потом как-то вдруг, в один момент — усохла, иссушилась; сломалось в ней все — одним махом, одно чувство оголенное осталось, никому не нужное, никем не востребованное. Она, знаете, как Лариса в «Бесприданнице»: Я любви… искала, и не нашла. А ведь для нее была создана. Оказывается.
У нее какая-то странная жертвенность была, не туда идущая. В чем-то — в делах — очень жесткая, а в чувствах… И влюблялась вечно не в тех: сплошной флигель богемный.
Теперь вот — фотограф. Известный, собака; видела я его работы…
Она ему все позволяла, знаю: потом ко мне вся в соплях приходила, обещала бросить… Но все всегда с начала начиналось: он звонил, когда хотел, кидал, как вещь, — на неделю, месяц; она бесилась, иногда даже изменяла — только радости не испытывала от чужих: Он ей был нужен. Он один.
Вы когда-нибудь любили? Вот и молчите. Алинка его — ужасно. Понимаете? Но мазохисткой не была.
А он ее в грязь втаптывал. Унижал. У всех на виду. Не специально: так получалось. Ну… не любил «ужасно». Ценил — это да. Где такую еще найдешь карманную девочку? Спал с ней, когда только сам хотел; ее желания «пошлыми» называл. Не всегда, конечно. Иногда и нормально у них было все. Раза четыре в год. Фотограф он известный.
Алинка тогда извелась вся; курить стала много; пила с ним, чтоб растормошить; трезвый он был неконтактный абсолютно. С ней. С нами. Обособленность, отдельность свою очень остро ощущал. Не такой, как все. Абсолютно такой же: черствый. Эгоистичный. Красивый. Талантливый. Спивающийся. Да не в нем уже и дело-то! Она с ним пить начала: ему-то — что! А она после этого еле-еле в себя приходила, последние деньги в винном отделе оставляла. Да если б вино! Последнее время только уже водку. Себе ничего не покупала, в стоптанных сапожках бегала.
Его, конечно, осуждать особо… сердцу-то не прикажешь; да только он даже на аборт с ней не пошел — проспал, понимаете? Вот и молчите. И на второй… Я вместо него ждала. Она потом в этот коридор вышла — сине-зеленая вся, убаюканная какая-то, в глазах — стекло; на улице потом говорит:
«Давай пива, что ли? Праздника хочется». Я ей: «Алинка, какое пиво! Тебе сейчас три дня лежать и доксициклин с нистатином есть!» А она: «Ну, пожалуйста…» — и смотрит так затравленно…
Короче, пир во время чумы. Попили мы, она вроде ожила.
Как сейчас помню: снег, «Павелецкая»…
Я тогда устал. От ее хорошести. От того, что все можно. Что все простит, любой кошмар. Был уверен в ней. Спокоен: тыл, какой-никакой. Уверен! Что все стерпит. Поймет. Если больно — забинтует. Выслушает. Меня.
Собственной самореализацией слишком был озадачен, собой. Меньше всего в ней видел человека. Хотя заслуживала. Иногда совесть мучала; потом все сначала.
Однажды ударил — не помню, за что: она вся осела, вдвое меньше стала… Пощечину, правда, залепила. Больше звука.
Я дверью хлопнул; потом, когда вернулся, не было ее уже… на столе лежала уже.
Добрая была… Картины у нее неплохие. Не все. По улице с ней приятно было идти — оборачивались: «смотрелись» мы, оказывается…
Ребенок? Не мог я.
Не виноват. Не виноват! Не виноват?
Она постепенно заштриховывала себя: от тополиного невозможно дышать в тридцатиградусную: от утр этих (поставить чайник, подкрасить губы), дней (сутолока, на «Вы»), вечеров (чайник, закат), ночей (потолок), и снова — утр, утр, утр.
Ночь спуталась с днем: белый цвет простыни спутался с белизной кожи, стал похожим на снег; зима перепуталась с летом — пух показался кристалликом льда; мысли, перекувырнувшись через голову, обломками затонувшего в 1912 году корабля, выбросились на паркет — русалками — из воды.
Последнее время ей трудно стало и говорить: поиски смысла затянулись, уйдя на дно стакана, перелистнулись библейскими страницами; одиночество подтолкнуло к поискам ускользающей истины.
Она подолгу смотрела с балкона вниз, но было очень, очень высоко, а потому — страшно. Она ощущала это бесконечное, бесцельное движение по Замкнутости: белка песенки поет, да орешки все грызет. Сросшийся узел, колесо, круг, мандала, архетип четверичности…
Когда-то ей приснилась дверь из рыжего кирпича: стоило только открыть замок, и… но и во сне то же: замурованность, запертость.
Усталость лежала в самих костях; ей хотелось стать воздухом, растаять, раствориться, не быть.
Мозг начал сопротивляться любым мыслям, тело — действиям: она лежала, кожею, межклетником каждым срастаясь с простыней, забыв имя и пол…
Кто-то позвонил; она долго пыталась понять слова, уловить хоть какой-то смысл; но локоть был слишком, слишком далек, не укусишь, а «чувство локтя» (охраняется государством) ощущалось лишь в громкоговорящей потной толпе, движущейся под тополиным в тридцатиградусную. Опять кто-то позвонил — она заставила себя ощутить слоги и слова, но в предложения это никак не складывалось: что-то, позволяющее думать и ощущать, предвосхитило остывание Солнца, которое все-таки звезда, и как-нибудь, на досуге, потухнет, оставив пространству вечную мерзлоту…
Я поежилась: в четырех стенах было холодно, несмотря на пробиваюищеся сквозь штору лучи, — они были так похожи на чьи-то руки, удивительно ласковые, но бестелесные. Потом надела пальто: пот тек градом, тело же колотилось в ознобе; пальцы пытались собраться в ладонь, но все же существовали по отдельности.
Я улыбнулась, опускаясь на кровать: стало вдруг удивительно легко, будто какой-то кандальный груз наконец-то спал.
Я завернулась в пальто, скрестив на груди руки: было почти весело — блаженное одиночество и невозможность изменить ни-че-го, искорками затанцевали в зрачках: ах, как сладко, как хорошо!