Евангелина Вторая отрешенно смотрела на Евангелину Первую.
— Не любишь ты меня, нет. Значит, и себя не любишь.
— Что за чушь! Ты пойми — чтобы раскопать себя изнутри, нужно определенное количество Пустоты, незамусоренности себя как собой, так и внешним! — крикнула Евангелина Первая. — И я люблю тебя. Но Онегина — тоже…
— А что, если «истина» открывания Себя внутри себя — очередной громоотвод от Настоящей Истины? — глядя сквозь Евангелину Первую, как бы утвердительно спрашивала Евангелина Вторая.
— А что, если… — Евангелина Первая снова обхватила за плечи свое прекрасное и чудовищное Отражение: «У нас все будет хорошо», — и нащупала под сердцем пульс Евангелины Второй.
Через день Евангелина, выходя из КВД, встретила недалеко от сквера Онегина.
— Ты тоже туда?
— Туда, только у меня денег нет, у меня там блат, — ответил Онегин, отводя глаза, совсем такие же, как у сенбернара жарким летом в средней полосе России, и добавил: — Застрелюсь.
— У тебя глаза, как у сенбернара жарким летом в средней полосе России, — сказала Евангелина. — Несчастные и красноватые с краю.
— Ты, Пелевина, всегда краев не видела, что ты можешь сказать о глазах?
— Только то, что вижу. Ладно, пойдем покурим, ты все-таки меня заразил.
— Сначала ты меня, потом я тебя, какая разница, кто кого, — почесал подбородок Онегин.
— Теперь-то уж никакой, только на меня Евангелина Вторая злится.
— Правильно, я бы тоже злился, если б мог, — рассмеялся Онегин.
— Дурак ты, Онегин. А еще характерным персонажем считаешься. Лечиться надо.
— Надо. Тебе тоже. Как живешь-то? В социум выходишь?
— Выхожу, что ж делать, деньги-то нужны.
— Да, сейчас лекарства…
— Ага, и детское питание. Как деревенская печаль?
— А что ей будет? За генерала вышла, все говорила, не изменит, а сама — видишь — вон чего подцепила.
— Так это от Таньки? Значит, наврал Пушкин?
— Пелевина, не будь наивной. Ларина своего не упустит; что ей с генералом делать ночами?
— Проехали с Лариной. Про себя лучше расскажи.
— Сказку или как?
— Или как…
— Дядька помер… да… А в деревне, Пелевина, тоска жуткая! Сначала ничего, а вот недели через две… Володька разбавил немного хоть.
— Ты же нивелировал его как вид.
— И тебя, что ли, несет, Пелевина? Это все литературный вымысел, Пушкин это… Да чтоб я с Ленским стрелялся? С Володькой?
— А ты не врешь? Дуэль-то была.
— А чего мне врать. Короче, охотились, к Лариным чаи гонять ездили, а дуэли не было.
— И где Володька сейчас?
— В эмиграции, в Нью-Йорке. Сначала, как Эдичка, вэлфэр получал, они в «Винслоу» на одном этаже жили. А потом Ленский каким-то образом высоко полетел, купил себе дом и вот — ведет здоровый образ жизни.
— Все к лучшему.
— Что?
— Ну, что Володька жив. И что здоровый образ…
— Да, это оно, пожалуй… Пелевина, а ты сны видишь?
— Вижу.
— Расскажи.
— Вчера, короче, снится мне, будто лежу я в гинекологическом кресле, по уши в гипсе, и даже голова вся забинтована. И вот врач, Нина Петровна, с бритвой в руке ко мне подходит и начинает срезать родинку над верхней губой. А потом телефон зазвонил, и я не помню дальше…
— Интеллектуальные у тебя сны, Пелевина. А я вот вчера видел, как мне Мартовский Заяц дорогу перебегает.
— Перебежал?
— Не помню.
— Онегин, тебя уже лечат?
— Нет, только диагноз сказали; я вчера напился.
— Зачем деньги тратишь, таблетки бы лучше купил.
— На таблетки все равно не хватит.
— У тебя же блат.
— Блат — только на анализы, а в аптеке блата нет. Застрелюсь.
— Лечиться минимум месяц, Онегин, ты слышишь?
— Слышу. Но я из социума ушел, из литературы ушел, в люди не вышел, денег у меня нет.
— Может, у Пушкина займешь?
— Так он не даст, не верит он мне.
— Не фига себе, столько на романе заработал, жизнь исковеркал, а взаймы не даст?
— Не даст. Может, у бабы его попрошу.
— У Наташки-то?
— У Наташки. Она, кстати, возмущалась все на счет памятника на Арбате. «Не похожи, говорит, и все тут!»
— Наташка может дать.
— Да Наташка только это и может.
— Ты это о чем, Онегин?
— Сама не маленькая, Пелевина. Кстати, мне Кихот десять баксов второй год отдает.
— И не отдаст, он сам лечится.
— Правда?
— Я его около семнадцатого встретила; он с Дульсинеей трахнулся, хламидиоз подцепил. И Санчо подцепил. Я только не поняла, кто кого — первый, или они вместе все.
— Ба… Уж если и Кихот болен…
— Весь мир болен, Онегин.
— Ага. Большой Любовью.
— Забыл про чистую.
— На чистую я забил, Пелевина. Значит, Кихот десять баксов не отдаст?
— Не отдаст.
— Тогда я вообще лечиться не буду, не на что мне.
— Дурак ты, Онегин. Сходил бы в социум, подкалымил на антибиотики.
— Не хочу я в социум, Пелевина, не могу я.
— А я могу, по-твоему?
— Ты — можешь. Ты сильная.
— Я?
— Да, у тебя есть Евангелина Вторая.
…В трамвае Евангелине почему-то резко не хватило воздуха, и она моментально перенеслась к Евангелине Второй.
— Евангелинушка, лапушка, прости. Евангелина Вторая пристально посмотрела в собственное отражение:
— Ты просто устала. А прощать мне нечего.
Онегин выглядел плохо: сенбернаровские глаза, мешки под ними — алкоголь, недосып и безденежье все больше сказывались; единственное, чего он хотел, но в чем боялся себе признаться — так это увидеть Евангелину и постебаться над социумом, но Евангелина куда-то пропала, а может, слишком усердно лечилась.
Онегин занял очередь в семнадцатый и через несколько минут увидел знакомые латы:
— Эй, Кихот!
Латы стерли с себя пыль и обернулись.
— Люди делятся на две категории, — продолжал Онегин. — Те, которые сидят на трубах, и те, которым нужны деньги.
— На трубе сижу я? — спросил Дон Кихот.