Все это время меня отвлекал от сути происходящего один лишь снег в ботинке, попавший в него, видимо, в тот момент, когда я сидел на сугробе в напрасном ожидании, мертвецки холодный снежок, плывущий под пяткой распускающей щупальца жижей, надо было сразу выковырять, чтобы потом не мучиться, а теперь уже поздно, весь носок насквозь, как назло, нет, ну как назло, а, черт бы его побрал, тающий, тающий, тающий и наконец совсем растаявший, но тем не менее упорно не желающий согреваться и лишь слегка причмокивающий в такт бессердечным, спешащим и глухим ко всем просьбам шагам.
* * *
Георгий Петрович сидит на кровати и смотрит на апельсин. Вдумчиво так смотрит, будто перед ним не апельсин, а череп бедного Йорика. Потом Георгий Петрович совсем не по-гамлетовски рыгает, наклоняется к тумбочке, достает из-под газеты нож-«бабоч- ку», выкидывает лезвие и начинает быстро чистить гостинец. Палату обволакивает цитрусовый запах, заглушая привычную вонь переполненных уток и немытых тел. Тусклое лезвие в татуированной руке Георгия Петровича нервно прыгает, скальпируя оранжевую шкурку, прыгает точно так же, как в татуированной руке скуластого подарка судьбы в тот липкий солнечный день, первый день обратного отсчета, когда я брел по улице с зыбкой пустотой в желудке и не подлежащим обжалованию результатом гистологии в заднем кармане джинсов. Навстречу шли люди. Обычные люди. Они смотрели на меня равнодушными глазами. Они ни хрена не понимали. Как будто ничего не случилось. Как будто я по-прежнему один из них. Вот от этого-то и было больше всего обидно. Хотелось, чтобы случилось что-то страшное. Чтобы с неба упал самолет. Все машины на дороге врезались друг в дружку. Взорвался вот этот дом, а еще лучше сразу несколько домов. Начались извержение вулкана, всемирный потоп и землетрясение одновременно. Но ничего не менялось. Совсем ничего. Неужели так все и останется? Неужели ничего не изменится даже после того, как?! Этого не может быть! Не может! Надо что-то делать! Что-то делать, чтобы они все поняли! Разбежаться, взлететь, упасть, засмеяться, заплакать, закричать! Встать посреди улицы и заорать во всю глотку: у меня ра-а- ак!!!
Если бы все оставалось по-прежнему, я бы сотворил какую-нибудь ужасную глупость. Но кто-то там, похоже, услышал мои безголосые вопли. Только этим и можно объяснить неожиданное появление среди бела дня скуластого подарка судьбы, который, кажется, выследил меня еще у метро, видел, как я бреду по улице, кусая губы, как достаю время от времени из брюк какую-то бумажку, точно нездешний, то и дело перепроверяющий адрес, чтобы не заблудиться, видел, как я вытираю мокрым платком лоб, спотыкаюсь, протираю очки, останавливаюсь, смотрю на дома, на дорогу, на небо, точно жду какого-то знамения, жду и никак не могу дождаться. Вот почему я ни капельки не удивился, когда он вынырнул передо мной как из-под земли. Не удивился его знакомому, словно из радио в маршрутках, хриплому тенорку, сначала заискивающему, а затем на глазах наливающемуся наглостью, извини, брат, брат, послушай, я только что из тюрьмы, выручи, брат, червонец, полтинник, сколько есть, брат, прижимаясь, хлопая меня по плечу, подталкивая налево, к ларькам, где не видно, где тень, чтобы выкинуть «бабочку» и прижать прямо к ребрам, шипя, только тихо, понял, без глупостей, гони лопатник, эй, ты чево, чево, жить надоело, и потом, когда я не понарошку, а взаправду стал вжиматься животом в неожиданно теплое лезвие, уже не по-блатному, а визгливо, как ребенок, обиженный в песочнице, ты что, дура-а-ак, и отпрянул, сдулся, исчез, лишь я выдохнул в рифму долго сдерживаемое и поэтому даже немножко веселое: у меня ра-а- ак!!!!!
Ранку на животе я залепил пластырем, чтобы не было заражения крови.
* * *
Гениальный художник Кушаков мог встретить Старый Новый год как угодно. Мог забыться мертвецким сном после чрезмерного употребления огненной воды в компании с музицирующими индейцами из Сыктывкара. Мог уехать на все праздники в родной Красноярск, где водка всегда была крепче, зима зимее, а трава травее. Мог наведаться в гости к своей давней подруге, вице-консулу генерального консульства Норвегии в Санкт-Петербурге Мириам, в которую был когда-то до беспамятства влюблен. Мог всю ночь напролет играть на бас-гитаре зубодробительные пассажи из последнего хита собственного сочинения с незатейливым названием Last Message from the Moon. Мог тереть бесконечные телеги со старым приятелем из Лапландии Заттом, которого было бы не отличить от Хармса, если бы последний сменил трубку на косяк, намазался автозагаром и отрастил дреды. Мог в одиночестве гулять по ночному Питеру в черной ковбойской шляпе, узкой горчичной косухе и колоритном шейном платке, откопанном где-то на завалах Лоппемаркет, сочиняя сюжет для своего будущего шедевра. Мог проводить конспирологические изыскания на одному ему известных чердаках, где среди прочих сокровищ есть шанс отрыть хорошо сохранившуюся модель старинного парусника со смертельной пробоиной под килем, жестяную коробку из-под карамели «Кетти босс» начала прошлого века, закутанную в шаль паутины бутыль с этикеткой «Очищенное вино» и даже то, о чем лучше не рассказывать. Мог намылиться в подпольную галерею «Дуплет» на Моховой, где по выходным собирались лохматые пикассо, нашедшие свою гернику в разводах загаженных толчков, безусые дали, которые никак не могли взять в толк, что мания величия есть одно из осложнений гениальности, а не наоборот, нелегальные иммигранты с Пряжки и политические беженцы со Скворцова-Степанова, спорящие друг с другом о степени пассионарности питерских бомжей, синещекие синефилы, ловящие экстаз от цикадного стрекота царапаной пленки мэтров параллельного кино, беретчатые клевреты, варящие пресную кашу из топора войны между неоакадемистами и постмодернистами, продвинутые киники, рассуждающие об автофелляции в контексте диогеновского изречения «Если бы и голод можно было унять, потирая живот», изобличители тайных заговоров южных народов, посягавших на грядущее третьеримство Северной Пальмиры, и, наконец, прирожденные тусовщики, знающие всех и вся в этом тесном городе и, видимо по причине ею чрезмерной тесноты, готовые без конца прокручивать пластинки давно набивших оскомину историй.
Гениальный художник Кушаков мог встретить Старый Новый год как угодно. Но на наше счастье, он решил провести его не где-нибудь, а в своей мастерской, расположенной в аварийном доме на Шестой Советской, среди близких друзей и облаков конопли. И когда я условным стуком забарабанил в стенку старой мансарды, он почти сразу подошел, спросил, кто там, широко распахнул дверь, еще шире улыбнулся, поцеловал Лупетте руку, чуть не потеряв равновесие, и торжественно заявил, что мы для него самые желанные гости. Уже за одно это я всегда готов называть художника Кушакова гениальным.
* * *
Я не могу оставаться в палате, когда Виталику делают пункцию. И не потому, что он орет во всю глотку, нет. Виталик — зверушка терпеливая. Смеется: после трансплантации мне любая инквизиция нипочем. Когда перед пересадкой мозгов айболиты жесткую химию впендюрили, неделю скакал на кровати, как Бубка на батуте. Говорили, терпи, мересьев, пока полная ремиссия не наступит, мозги пересаживать не будем. Ну я и терпел, как не терпеть, когда квартиру продал, чтобы на операцию накопить, не в отказку же теперь идти? А что пункция, пункция по сравнению с этим пшик. Да, Виталик умеет терпеть, не поспоришь, одна беда: он зубами от боли скрипит. Уж лучше бы орал, честное слово. Вроде бы и негромко, но от этого скрежета мне как-то не по себе становится. Такое неприятное чувство... Что называется, пробирает до мозга костей.