На бюро-буль лежала книга для посетителей в красивом сафьяновом переплете, а рядом чернила и ручки. Я вырвал несколько чистых листов в конце книги и отнес их на столик, туда, где было всего светлей. И стал набрасывать фигуры, которые возникли у меня в голове. Еву под ивами. И вечно юную деву Утун. Нетленную невинность, которая не мыслит зла. Да, подумал я, снова Билли. Вручает мне истину. Даже если я не хочу брать ее. Ведь это он и говорил всю свою жизнь. Слеза — оружие духа. И радость. Мудрость прозрения. Пророческое око в чреслах. Вспышка духовного начала. Разрази меня гром, думал я, коли не так. Созидание радости. Радости, которая всегда нова, потому что созидание ее непреходяще. Озарение в каждом новом падении.
Утун в печали своей бродила
По долинам Люты и просила у цветов утешенья.
И так сказала лучистой ромашке долины Люты:
«Кто ты? Цветок? А может, ты нимфа?
Порою вижу тебя цветком,
Порою — нимфой. И вырвать не смею тебя
из влажной земли».
Долина Люты — это долина желания; а цветок ромашки — девственность Утун.
Я взял другой лист и разрешил руке гулять, как она хочет. Почему-то у бедной Евы — Утун голова оказалась чуть не больше туловища и короткие толстые ножки, и почему-то она зажимала уши руками. Разве, чтобы не слышать Хиксона и Коукер, которые все больше входили в раж.
Ну, а теперь, сказал я себе, слово за ромашкой. Золотая нимфа ответила: «Сорви меня, о кроткая Утун».
Распустится другой цветок, ибо дух наслаждения нетлен.
А ведь это, сказал я себе, было еще до Грехопадения, еще до того, как невинность уступила вожделению и познала самое себя. В следующем четверостишии Утун — Ева, она же Женщина, которая была, есть и будет, срывает цветок, говоря:
Из влажной земли тебя вырываю,
Мой нежный цветок, чтоб ты запылал меж персей
моих.
И этим я знак подаю, что следую зову души.
Другими словами, зову пылкого Бромиона, ее возлюбленного, духа вожделения.
Бромион распахнул ее тело громами, и дева
на бурном ложе,
Обессилев, лежала и вскоре грома заглушила
стенаньем.
Почему-то я нарисовал Бромиона похожим на гориллу, с глазами как у лемура и в толстых роговых очках. Я делал его синими чернилами. Типичный комический персонаж. Пришлось взять чистый лист и начать все сызнова.
Хиксон и Коукер кончали подсчеты.
— Да, — говорил Хиксон, — я думаю, Джимсон получил от меня в конечном итоге около трех тысяч фунтов. Я долгое время выплачивал ему по два фунта в неделю, не имея перед ним абсолютно никаких обязательств...
Это ты так считаешь, старина, подумал я, а не грех бы давать и по пять. Но я не желал встревать в глупый спор. На моем крючке билась рыбка покрупней. Я убрал со стола еще несколько табакерок и разложил бумагу.
В чем суть, сказал я себе, стряхивая с пера чернильную кляксу и плюнув в нее, чтобы лицо Бромиона вышло нужного мне оттенка. В том, что дух невинности, дух целомудрия не может быть уничтожен, пока он свободен. Он будет вновь и вновь возрождаться в первозданной непорочности. Непорочности духа, которая не дает нам утратить свежесть восприятия жизни. Не дает привычке заслонить чудо любви.
Вот почему непорочная Утун не понимает ревности Теотормона, воплощающего ее чистоту, всечеловеческую Чистоту, Теотормона, который сомкнул свои черные ревнивые воды вокруг виновной в грехопадении пары.
Теотормон — это и ревнивый цветок «не тронь меня» на лоне Утун, которому ненавистен Бромион — ее вожделение.
Утун не плачет, плакать не может! Не идут у ней
слезы.
«Ради всего святого! Владыки гремящего неба,
Оскверненную грудь растерзайте, чтоб отразился
Теотормона образ в прозрачном и чистом сердце».
Низринулись с неба орлы, грудь ей растерзали.
Теотормон улыбнулся — ее душа улыбнулась.
Словно ручей, возмущенный копытами стада,
снова весел и чист.
И вновь взывает Утун:
Отчего мой Теотормон, рыдая, сидит на пороге?
Взываю: встань, Теотормон, ибо пес деревенский
Лаем встречает день, и прервал соловей свои стоны,
Жаворонки в хлебах шуршат, и с охоты ночной
Возвратился Орел, и клюв золотой устремил
на Восток.
Встань, мой Теотормон, я чиста.
Бежала злая ночь — тюремщица моя.
Ночь приняла в моих глазах очертания Австралии. Внутри этого темного пятна Утун и ее горилла, то есть Ева и Адам, слились в славную компактную массу, а древо познания с красным стволом и ветвями и синими листочками осыпало их ливнем слез и красных яблок. Я не понимал, зачем мне понадобились слезы, пока не вспомнил про рыб. Ну конечно, сказал я себе, тут нужен мелкий симметричный узор, чтобы подчеркнуть массивность крупных форм.
Я сделал набросок в основном пальцем, используя чернила двух цветов и слюну. Красные чернила разжижались не так хорошо, как синие. Но все же получился неплохой розовый цвет, прозрачный, как утренняя заря.
— Мистер Джимсон, мистер Джимсон! — громко сказала Коукер.
Я не слышал. Я был занят, я зачернял ночь; темное пятно вокруг пары. На это требовалась уйма чернил. Но результат был поразительный.
— Мистер Джимсон, вы подойдете сюда... или мне привести вас за ручку?
— Иду, мисс Коукер.
Коукер явно была на грани взрыва. Я сунул Утун в карман и пошел к ним.
— Мистер Хиксон говорит, что вы получили от него около трех тысяч фунтов. В виде ссуд и еженедельных выплат.
— Вполне возможно, — сказал я. — Мистер Хиксон всегда был мне хорошим другом.
— Но ведь он забрал ваши картины, которые стоят в двадцать раз больше; вы сами мне говорили.
— Трудно сказать, — сказал я. — Очень трудно.
— Зато доить из нас денежки под этим предлогом было куда как легко, — сказала Коукер, побагровев. — Вы говорили, вас ограбили, вы говорили, он заполучил ваших картин на сотни тысяч фунтов; да он и сам сказал, что не отдал бы вон ту шлюху, которая обошлась ему всего в девятнадцать фунтов, и за пять тысяч.
Хиксон издал сдавленный стон; мне самому с трудом удалось удержаться. Нет ничего неприятнее, чем говорить о картинах и стоимости картин с людьми вроде Коукер, которые даже языка, каким об этом говорят, не знают.
— Все это не так просто, как кажется, — сердито сказал я. — Что ты, например, имеешь в виду, когда говоришь, что картина стоит пять тысяч фунтов, или пять сотенных, или пять монет? Картина не шоколадка — ее не съешь. Цена картины не то же самое, что цена отбивной.
— Да, да, — горячо подхватил Хиксон и горестно вздохнул. — Отнюдь не то. Совершенно не то.