Для Астрид моя интеллектуальная жизнь с самого начала была запретной зоной, в которую она и мечтать не могла проникнуть. Было ли это из уважения, из нежелания помешать мне, когда я сидел в моем кабинете с окном на озеро, склонившись над рукописью, или оттого, что мои писания, возможно, ее не особенно интересовали? Меня никогда не оскорбляло то, что она не интересуется тем, что́ я пишу; напротив. Встречаясь с ней, я чувствовал, что она как раз освобождает меня от моих привычек погруженного в размышления индивидуалиста. Ее ленивые, уверенные движения, кривая усмешка и лукавые узкие глаза спасали меня от себя самого. Она втягивала меня в сферу беззаботной легкости, и даже самые серые дни никогда не были неприятными или пронизанными холодом в их неизбежной тривиальности. Вместе с нею будни со всеми своими необходимо повторяющимися делами превращались в легкое, вибрирующее беспокойство, которое вращалось, приводимое в движение существующей между нами теплотой. Я никогда не ожидал, что она может помешать мне во время уединенных часов работы. Казалось, точно она, держась в отдалении, все же оставалась противовесом для моих абстракций, чтобы помешать мне полностью потерять из виду окружающий мир. Мое интеллектуальное одиночество как бы было, странным образом, ценой, которую я платил за то, чтобы не быть одиноким. Поэтому я никогда не думал о ней во время работы, тогда как Элизабет постоянно была в моих мыслях, пока я заканчивал книгу. Думать об Элизабет и писать о нью-йоркской школе было одно и то же, и не только потому, что она думала так же, как я, а еще и потому, что я впервые за много лет снова стал мечтать о том, чтобы жизнь и работа слились воедино в непрерывном движении. Я ведь убедился в том, что это возможно, когда пребывал в летучем мыльном пузыре, в котором мы с нею проводили дни в Ист-Виллидже. Тонкая пленка мыльного пузыря лопнула, но я не мог забыть его сверкания и игры красок, не мог не задумываться о том, что, может быть, есть возможность надуть еще один мыльный пузырь, который, глядишь, и удержится в воздухе. Бывают сны, настолько детальные и правдоподобные, что человек продолжает видеть их уже наяву, уже проснувшись. Я постоянно мысленно возвращался к ее словам, когда она раз-другой намекала, что подумывает о возвращении в Копенгаген, и все чаще предавался идиллическим фантазиям о том, что мы живем вместе, где-нибудь на другом конце города, что она рисует, а я тем временем пишу, и что она познакомится с Розой и Симоном. Все было просто замечательно, и Астрид всегда очень удобно исчезала из поля зрения, когда я таким образом предавался своим безнадежным галлюцинациям.
Даже до встречи с Элизабет, когда я жил у ливанского кардиохирурга, мне было трудно представить себе Астрид. Я видел хорошо знакомые ситуации в различные моменты дня, одни и те же изо дня в день, а она оставалась неясным силуэтом; а когда я пытался вызвать к жизни и увидеть перед глазами ее отчетливый образ, всегда возникал один из тех статичных, выставленных на обозрение, слишком надменных портретов, которые скрывают больше, чем обнажают. Мое воспоминание о ней не было воспоминанием о четко ограниченных, застывших мгновениях, оторванных от мерцающего, непрерывного потока времени, потому что она постоянно была там, в том времени, которое мы проводили вместе. Я не мог разглядеть ее, потому что она была повсюду. Воспоминания о ее лице невозможно было выделить в четкие, неподвижные изображения и отделить от моего неясного воспоминания о самом времени, которое продолжало свое движение сквозь годы, времени, когда контуры часов и дней сливались в мерцающем тумане спешки, с которой происходило все вокруг нас и с нами самими. Элизабет же я, напротив, мог видеть совершенно отчетливо, по мере того как шли недели. С того момента, как мы попрощались в аэропорту Дж. Кеннеди, ее образ становился лишь отчетливее. Она сидела, закрыв глаза, подставив лицо солнцу, за столиком на тротуаре перед кафе на Томпкинс-сквер, а сигарета между губами создавала каллиграфические изменчивые контуры синего дымка, и прозрачная его тень покрывала тонкой завесой ее спокойное, освещенное солнцем лицо. Элизабет стояла перед своим мольбертом при свете, падающем сзади и придающем краскам на полотне металлический отблеск, сама образуя лишь серый силуэт с волосами, собранными небрежно в пучок со свисающими локонами, голоногая, с полосками зеленого хрома и красного кармазина на бедрах. Она сидела, скрестив ноги, на полу перед открытым окном, освещенная лучом солнца, погруженная в страницы моей рукописи, которую положила перед собой, поедая йогурт, полностью поглощенная чтением так, что забыла вытереть полоски лакомства, которые белели на ее верхней губе и в уголках рта, словно застывшая, неизгладимая улыбка. Я видел ее так ясно своим внутренним взором, устремив взгляд на свежие зеленые побеги на деревьях, растущих по берегам озера под моим окном. Две недели спустя я не выдержал и, поддавшись искушению, позвонил Элизабет днем, до того как Симон и Роза вернулись из школы. Голос у нее был глуховатый от сна — в Нью-Йорке было только семь часов утра. Я спросил, чем она занимается. Она сказала, что лежит с кошкой на животе, а кошка смотрит на голубя, который сидит снаружи на карнизе. Я сказал, что скучаю по ней. Она ответила, что тоже скучает. Слова были будто препятствие между нами, они не связывали нас друг с другом, а, казалось, лишь затрудняли мое стремление дотянуться до нее. Она рассказала, что заключила договор насчет своей выставки в галерее, находящейся в здешнем квартале. Я рассказал о своей книге. Все это было так бледно по сравнению с тем, что я думал, после того как мы расстались. Она спросила, как я чувствую себя дома. Я сказал, что мне тяжело и я много думаю о ней. Она тоже обо мне думает. Может быть, с ее стороны это были не более чем слова? Я сказал, что приеду в Нью-Йорк, не знаю точно когда, но обязательно приеду. В трубке стало тихо, наступила долгая, пересылаемая спутником тишина, слабо шелестящая, такая, какой ее представляли себе в космосе. Я повторил, что соскучится по ней, больше для того, чтобы чем-то заполнить эту шелестящую тишину, убить ее, распространяющуюся между нами через весь Атлантический океан. Вскоре мы положили трубки.
Лишь когда Астрид уехала, я стал видеть ее так же ясно, как видел Элизабет в тот раз, когда вернулся домой из Нью-Йорка. Я увидел ее в ясно очерченных, спокойных обозримых картинах. Теперь у меня только эти картины и остались, и я все смотрю на них, боясь, что они тоже исчезнут. Но чем отчетливее вижу их, тем более непостижимыми они становятся. Ее история все-таки не та же, что моя. Абрис моей истории скрывает ту, которую Астрид могла бы рассказать мне, если бы она не уехала, а я рассказываю только свою собственную, потому что Астрид здесь нет, и чем больше проходит времени, тем больше оно отдаляет ее от меня. И все же я должен рассказать, если хочу достигнуть того пункта, где мои слова умолкают, той границы, где они должны отступить перед расстоянием между мной и той Астрид, которая выступает в моем эгоцентрическом повествовании и той, которая скрывается за моими представлениями о ней. Астрид, которая стоит на балконе летним утром и смотрит вниз на кроны деревьев и озеро задумчивым взглядом, точно размышляя над собственной жизнью. Астрид, которая стоит в пальто в дверях спальни и молча смотрит на меня, за несколько секунд до того, как повернется и исчезнет из виду. Астрид, которая стоит, улыбаясь, на фоне Лиссабона на одном из паромов, курсирующих через Касильяш, в окружении сверкающей, бурлящей речной пены. Ее непроницаемые глаза и ее белозубая улыбка на фоне крошечных домиков, высящихся друг над другом на черных склонах Байру-Алту и Алфамы, ослепительно белых в свете предвечернего закатного солнца.