Если говорить сущую правду, то ничего особенно незабываемого не произошло в тот первый раз, когда мы с Элизабет лежали на ее твердом матрасе, под взглядом белой кошки, сидевшей у двери, аккуратно сложив лапки, точно домашний сфинкс, которому ничто человеческое не чуждо. Я был склонен поверить словам Элизабет о том, что она уже давно не была с мужчиной. Угловатость ее тела, казалось, приспосабливалась к ее движениям, и наше соитие превратилось в лихорадочную, пресекающую дыхание схватку, пока мы не вынуждены были прекратить ее и смущенно выпустить друг друга из объятий. Она лежала, прижавшись щекой к моему бедру, и смотрела на мой все еще возбужденный член недоумевающим, обескураженным взглядом. Мне вспомнилась знаменитая фотография Ман Рэя, на которой красавица, напоминающая звезду немого кино двадцатых годов, с накрашенными темной помадой надутыми губками и длинными ресницами на такой же манер склоняет головку, разглядывая примитивную африканскую статуэтку. Мы оба посмеялись не только над моим сравнением, но и над тем, что оно вообще могло прийти мне в голову, и все еще продолжали хихикать, вновь прижимаясь друг к другу в сумерках, под тонким шерстяным пончо, заменявшим ей одеяло. Она спросила, не разочарован ли я. Я не был разочарован, мое чувство не было похоже на разочарование. Я, скорее, почувствовал почти облегчение из-за того, что отнюдь не показал себя с лучшей стороны в первый раз. Это было естественно после стольких лет обладания одной лишь Астрид, становившейся все более необъективной свидетельницей моих сексуальных возможностей. Я, собственно, никогда не был уверен в том, что какая-либо другая женщина, оказавшаяся на ее месте, будет столь же удовлетворена, как она, поскольку подозревал, что она либо слишком неприхотлива, либо переоценивает то, что стало теперь ее собственностью, только из-за того, что это ее собственность. Но я ничего не сказал об этом Элизабет, пока мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, укрывшись ее пончо, и я, к своему удивлению, не испытывал и тени угрызений совести — быть может, именно потому, что ничего демонического или сверхъестественного не было в том, чтобы ощущать ее длинное, узкое тело рядом с моим. Просто это было другое тело, не то, к которому я привык. Я попытался объяснить ей свои ощущения, объяснить, что я как будто преодолел некое расслоение внутри меня, расслоение, которое незаметно для меня самого, с годами, пока я жил с Астрид, все увеличивалось, ширясь постепенно и незаметно. Но она положила палец на мои губы и сказала, чтобы я прекратил этот разговор.
После этого мы больше не говорили об Астрид. Мы не говорили и о нас, о том, что произошло между нами, или о том, что случится в будущем. Будущее было табу. Мы говорили об искусстве, о нашей работе, о том, что слышали и видели когда-то. Мы избегали заводить разговор о том неизбежном времени, когда я вернусь домой к тому, что некогда было моей жизнью. Мы делали вид, будто не замечаем, как это время приближается; мы угнездились в нашем мягком, блестящем мыльном пузыре в восхищении от того, что он витает в воздухе. Мы считали не дни, а часы, и таким образом три последующие недели превратились в миниатюрную вечность. Большую часть времени мы проводили в ее квартире, если не отправлялись в длительные бесцельные прогулки или не совершали покупки среди ночи у корейского торговца овощами на авеню А. Я готовил ей еду — тяжелые испанские блюда в горшочках, и ей удалось прибавить в весе пару кило за то время, что мы были вместе. Со временем мы научились заниматься любовью, но случались ночи, когда мы просто лежали и разговаривали, совершенно забывая о том, что запретная любовь требует постоянных неистовых ласк. Раз в два или три дня я возвращался в Бруклин и ночевал в доме у ливанского кардиохирурга, чтобы на следующее утро поработать несколько часов за письменным столом, но довольно часто я писал на кухне у Элизабет, пока она работала в соседней комнате, а кошка ходила от меня к ней и обратно, словно ласковый посланец. Дело с книгой продвигалось быстрее, чем я ожидал; ни Элизабет, ни ее кошка не отвлекали меня. Напротив, теперь я с меньшими усилиями овладевал темой, над которой трудился, и когда читал ей вслух страницы, написанные в течение дня, то сам мог слышать, что они удались мне лучше, чем большая часть из написанного прежде. Кардиохирург редко бывал дома, он явно предпочитал дом своей подруги на Лонг-Айленде, и лишь единственный раз я нашел его записку о том, что звонила Астрид. Я сам звонил домой несколько раз и был поражен тем, сколь непринужденно звучал мой голос, когда я расспрашивал о том, что происходит дома, или рассказывал о работе над книгой. Насколько я мог понять по голосу Астрид, она ничего неладного не заподозрила. Я не думал, что измена окажется столь легкой и необременительной. И с привычной нежностью слушал голос жены, чуть запоздало доходящий до меня через спутниковую связь. Казалось, будто Элизабет и она и впрямь находились в разных мирах, а разделяющая их граница проходит через меня.
Мы почти ни с кем не общались, если не считать тех нескольких случаев, когда сидели в одном из кафе в Ист-Виллидже и ее друзья подходили поздороваться с ней. Это были художники, взлохмаченные типы, которые вежливо пожимали мне руку и изучали меня, косо и с любопытством поглядывая в мою сторону, пока обменивались с Элизабет новостями. Они наверняка были несколько удивлены тем, что она заарканила такую буржуазную дичь. Элизабет не стремилась вовлечь меня в свое окружение, и я был только рад, что она принадлежит мне одному. Лишь один-единственный раз она взяла меня с собой на светский вернисаж в Сохо. Галерея была устроена в старом гараже с матовыми оконными стеклами, так что прохладное белое помещение создавало герметичную абстрактную сферу вокруг выставленных картин и особо приглашенных гостей, которые стояли группами, спиной к картинам, и оживленно беседовали друг с другом, не упуская из виду тех, кто появлялся здесь или уходил. Никто не обращал внимания на меня, занявшего наблюдательный пост в самом дальнем углу. Я моментально стал невидимкой. Меня удивило, как много людей здесь были знакомы с Элизабет, и из своего угла я наблюдал, как мою грациозную, богемного вида любовницу встречали поцелуями в щечку мужчины средних лет с «конскими хвостами» на затылке, в черных водолазках под костюмами в тонкую полоску от Сакса. Стало быть, они также были частью ее мира, того мира, от которого я ее отвлек и в который она вернется, когда я уеду домой. Сам выставляющийся художник был явно из старых и близких ее друзей. Это был небольшого роста итальянец с жидкой шевелюрой в белой паре и сандалиях; ему приходилось высоко задирать голову, чтобы смотреть на нее, когда они стояли и над чем-то вместе хихикали. Он был единственным, кто позволял себе курить здесь, и, попыхивая громадной гаванской сигарой, рассказывал ей какую-то историю, видимо, до того уморительную, что она корчилась от смеха. Я не мог не заметить, как он игриво положил свою небольшую волосатую руку с дымящейся сигарой на ее ягодицу, обтянутую дырявыми, застиранными джинсами, и поднялся на цыпочки в своих сандалиях, чтобы дотянуться до ее уха и прошептать ей что-то, проявляя абсолютное равнодушие к наверняка когда-то брошенным им богатым женщинам в розовых и лимонно-желтых туалетах от Шанель, которые стояли неподалеку, трепеща от желания удостоиться аудиенции. И снова я невольно подумал об инспекторе музеев и его лисьей ухмылке. Не был ли я достоин осмеяния, я, стоящий здесь, совершенно обезоруженный своей влюбленностью, в этом клиническом, возбужденно гудящем помещении?