Зигмунд Фрейд некогда писал, что «остроумие есть отрицание страдания», разумея не то, что остроумные весельчаки среди нас отрицают само существование страданий – в той или иной степени страдают все, – но скорее то, что они не дают страданию власти над своей жизнью, отрицают его значимость, при помощи шутливости держат его в узде. Возможно, что Фрейд был прав. Безусловно, чувство комического жизненно необходимо, если хочешь не пасть жертвой вездесущей эксплуатации и наслаждаться жизнью в обществе, которое тщится контролировать (а заодно и «стричь») своих членов, настаивая, чтобы те воспринимали его символы, институты и потребительские товары всерьез – абсолютно всерьез, «без дураков».
Впрочем, вполне возможно, что Свиттерс просто-напросто взял, да и выкинул фортель из серии тех, к коим склонен живой ум, когда не находит иного выхода для своих идиосинкразии, вроде регулярных встреч клуба К.О.З.Н.И.
* * *
Детство Свиттерса прошло в северной Калифорнии, Колорадо и в Техасе, но всякий раз, когда в семейной жизни матери начинался очередной кавардак – а это происходило с завидной регулярностью, – мальчика всякий раз на несколько месяцев отправляли в Сиэтл. В Сиэтле обрел он убежище и на сей раз. Нельзя сказать, что во времена его «детских приютов» под крышей Маэстры она когда-либо с ним нянькалась: напротив, неизменно относилась к нему как к равному и другу и со всей определенностью вовсе не собиралась нянькаться с ним сейчас. Более того, едва Свиттерс наконец «сломался» и, не выдержав, поведал ей о своем бедственном положении и невероятных приключениях в бассейне реки Амазонки (опустив эпизод с завтраком из Морячка), что послужили первопричиной такового, стало ясно, что долее находиться в ее доме он не сможет.
Не признавая за собою вины за то, что, по сути дела, сама все это затеяла – по мнению Маэстры, чувство вины относилось к числу самых никчемных человеческих эмоций, – Маэстра снова и снова принималась отчитывать Свиттерса за, как сама она изволила выразиться, «вопиющее проявление невежества и суеверия».
Смачно постукивая тростью об пол и о мебель – пока не установился зловещий ритмичный резонанс, наводящий на мысль о тимпанах греческой трагедии, – Маэстра обвинила Свиттерса в поведении, достойном первобытных почитателей пещерного медведя или, что еще хуже (у первобытных охотников хоть сколько-то мозгов было в наличии), евангелических христиан.
– Не ты ли умотал в Сакраменто и принялся забивать Сюзи голову всякой ерундой, поощряя ее принять как данность вздорные небылицы неграмотных, несовершеннолетних, одержимых догматами португальских горцев…
– Я всего лишь поощрял ее в намерении досконально исследовать самый важный аспект духовной жизни. Разве…
– Я просто в ужас пришла, когда услышала, что ты способствуешь и содействуешь ее возне с такой вредоносной чушью. Просто в ужас пришла. Вот только не думала, не гадала, что ты и сам угодил в бездумное рабство к нелепости еще более пагубной. За все мои восемьдесят с чем-то лет я никогда… Как я себе понимаю, весь этот бред насчет тысячелетней годовщины – чистой воды фикция, но должно же быть что-то такое в воздухе, отчего ты – именно ты, и никто другой – продал свою душу, загубил свою карьеру, превратился в трусливого калеку…
– В свирепого калеку, – поправил ее Свиттерс.
– Я-то, глупая, всегда считала тебя одним из последних факельщиков и знаменосцев – а выясняется, как ни печально, ты и спичку на эскалаторе зажечь не в состоянии.
– Стало быть, ты хочешь, чтобы я встал? – спросил уязвленный Свиттерс.
– Что такое?
– Зная все то, что ты уже знаешь про Смайта, ну, антрополога, и что с ним произошло, ты в самом деле хочешь, чтобы я встал и пошел? Потому что я ж послушаюсь. Прямо сейчас. Вот сей момент. Ты только скажи. – И Свиттерс приподнялся в кресле.
Но произнести решающее слово Маэстра не смогла. Или не пожелала. Она величаво удалилась прочь – и возвратилась десятью минутами позже, чтобы отчитать внука за то, что тот так покорно смирился со своим увольнением из ЦРУ, даже не потребовав, чтобы его выслушали.
– По меньшей мере ты мог бы рассчитывать на пенсию по нетрудоспособности в связи с душевным расстройством.
Хоть ты и чокнулся, они все же многим тебе обязаны. Ты столько раз рисковал ради них жизнью!
– Никогда.
– Еще как рисковал!
– Нет. Жизнью я, возможно, и рисковал – но только не ради них. А ради… чего-то другого.
– Чего? Если конкретно.
– Конкретике здесь вообще не место.
– Хе!
Свиттерс не шутил. И вовсе не пытался намеренно уйти от ответа. Свою профессиональную жизнь он строил точно так же, как любил женщин: отдаваясь этому занятию целиком и полностью, романтически, поэтически, одержимый тоской по недостижимому и непознанному, вливая в себя – а также в свою партнершу или свою миссию – тот таинственного происхождения концентрат восторга, что сам порой называл своим «сиропом «Bay!», – некий экстракт эмоций, порожденный выпариванием смеси из красоты, риска, буйства и радости. Иллюзорен таковой или нет – бог весть, но вот конкретике здесь точно не место.
Когда Свиттерс снял комнату в старом доме рядом с рынком Пайк-плейс (он подумывал о том, чтобы перебраться в коттеджик на Снокуалми, но в горах уже выпал глубокий снег), как Маэстра, так и Бобби Кейс долго его допрашивали, чем он там намерен заняться.
– Пока что моя цель – положить конец утечке кислорода из моей жизни, – ответствовал он, но ни одну, ни другого такой ответ не удовлетворил. Так что Свиттерс намекнул, что, возможно, уйдет в научно-исследовательский загул.
Пока Свиттерс помогал Сюзи с сочинением, попутно отряхивая от пыли и смазывая свои скрипучие академические рефлексы, он преисполнился убеждения, что диссертацию, отделяющую его от научной степени доктора философии – сам курс как таковой он прослушал давным-давно, – написать окажется вовсе не настолько мучительно сложно.
– Как тебе понравится называть меня доктором Свиттерсом? – полюбопытствовал он.
– Черт, я, чего доброго, собьюсь и стану звать тебя доктором Сеуссом,
[141]
– не задержался с ответом Бобби.
– Твое счастье, что я не зову тебя Симпомпончиком, – отрезала Маэстра.
Бобби, ненадолго заглянувший к ним на День Благодарения, вежливо слушал, как Свиттерс соловьем разливался о будущем мира при «киберкультуре».
– Со времен изобретения алфавита, если не ранее, любые технологии брали начало в языке, но в киберпространстве мы не столько видим и слышим информацию, сколько ее чувствуем. Похоже, что технология наконец-то опережает язык, не просто выпархивает из гнезда, но еще и родительницу приканчивает, фигурально выражаясь. Видишь ли, на самом-то деле мы не видим ни тьмы, ни даже света – мы лишь неврологически ощущаем их воздействие на окружающие поверхности. Система двоичного исчисления – Братец Единица, Сестрица Нол, – благодаря которой стали возможны компьютеры, – сама по себе некое взаимодействие света и тьмы, а когда вводишь электрон, а не слово, в качестве первичного информационного звена между мозгом и внешним миром…