Потом-то оказалось — брехня это. То есть про
ночлежки и рвань правда, а хапунов никаких на Хитровке нету. Когда Сенька своим
новым братанам про хапунов брякнул, то-то смеху было. Проха сказал, кто из
пацанов желает лёгкую деньгу сшибить — это заради Бога, а насильно мальцов
поганить ни-ни, Обчество такого не дозволяет. Прирезать по ночному времени —
это запросто. Спьяну или если какой баклан сдуру залетит. Недавно вот нашли в
Подкопаевском одного: башка всмятку, пальцы прямо с перстнями поотрезаны и
глаза выколоты. Сам виноват. Не лезь, куда не звали. На то и кот, чтоб мыши не
жирели.
Зачем глаза-то колоть? — испугался
Сенька.
А Михейка Филин смеётся: поди, спроси у тех,
кто колол.
* * *
Но разговор этот уже после был, когда Сенька
сам хитрованцем сделался.
Быстро все вышло и просто — можно сказать,
чихнуть не успел.
Примеривался Скорик, в сбитенном ряду, чего бы
утырить, храбрости набирался, а тут вдруг шум, гам, крик. Баба какая-то орёт.
Караул, мол, обокрали, кошель вынули, держи воров! И двое пацанов, Сенькиных
примерно лет, несутся прямо по прилавкам, только миски да кружки из-под сапог
разлетаются. Одного, который пониже, сбитенщица ручищей за пояс схватила, да на
землю и сдёрнула. Попался, кричит, волчина! Ну ужо будет тебе! А второй
воренок, востроносый, с лотка спрыгнул, и тётке этой рраз кулаком в ухо. Она
сомлела и набок — брык (у Прохи завсегда при себе свинчатка, это Сенька потом
узнал). Востроносый дёрнул второго за руку, дальше бежать, но к ним уже со всех
четырех сторон подступались. За сбитенщицу ушибленную, наверно, до смерти бы
обоих уходили, если б не Скорик.
Как Сенька заорёт:
— Православные! Кто рупь серебряный
обронил?
Ну, к нему и кинулись: я, я! А он меж
протянутых рук проскользнул и ворятам, на бегу:
— Что зявитесь? Ноги!
Они за ним припустили, а когда Сенька подле
подворотни замешкался, обогнали и рукой махнули — за нами, мол, давай.
В тихом месте отдышались, поручкались. Михейка
Филин (тот, что поменьше и пощекастей) спросил: ты чей, откуда?
Сенька в ответ:
— Сухаревский.
Второй, что Прохой назвался, оскалился, будто
смешное услыхал. А чего, говорит, тебе на Сухаревке не сиделось?
Сенька молча сплюнул через выбитый зуб — не
успел тогда ещё с обновой обвыкнуться, но все равно аршина на три, не меньше.
Сказал скупо:
— Нельзя мне там больше. Не то в тюрьму.
Пацаны поглядели на Скорика уважительно. Проха
по плечу хлопнул. Айда, говорит, с нами жить. Не робей, с Хитровки выдачи нет.
Как Сенька обживался на новом месте
С пацанами, значит, жили так.
Днём ходили тырить, ночью — бомбить.
Тырили все больше на той же Старой площади,
где рынок, или на Маросейке, где торговые лавки, или на Варварке, у прохожих,
иногда на Ильинке, где богатые купцы и биржевые маклеры, но дальше ни-ни.
Проха, старшой, называл это “в одном дёре от Хитровки” — в смысле, чтоб в
случае чего можно было дёрнуть до хитровских подворотен и закоулков, где
тырщиков хрен поймаешь.
Тырить Сенька научился быстро. Дело лёгкое,
весёлое.
Михейка Филин “карася” высматривал — человека
пораззявистей — и проверял, при деньгах ли. Такая у него, у Филина, работа
была. Пройдёт близёхонько, потрётся и башкой знак подаёт: есть, мол, лопатник,
можно. Сам никогда не щипал — таланта у него такого в пальцах не было.
Дальше Скорик вступал. Его забота, чтоб
“карась” рот разинул и про карманы позабыл. На то разные заходцы имеются. Можно
с Филиным драку затеять, народ на это поглазеть любит. Можно взять и посередь
мостовой на руках пройтись, потешно дрыгая ногами (это Сенька сызмальства
умел). А самое простое — свалиться “карасю” под ноги, будто в падучей, и
заорать: “Лихо мне, дяденька (или тётенька, это уж по обстоятельствам).
Помираю!” Тут, если человек сердобольный, непременно остановится посмотреть,
как паренька корчит; а если даже сухарь попался и дальше себе пойдёт, так все
равно оглянется — любопытно же. Прохе только того и надо. Чик-чирик, готово.
Были денежки ваши, стали наши.
Бомбить Сеньке нравилось меньше. Можно
сказать, совсем не нравилось. Вечером, опять-таки где-нибудь поближе к
Хитровке, высматривали одинокого “бобра” (это как “карась”, только выпимши).
Тут опять Проха главный. Подлетал сзади и с размаху кулаком в висок, а в кулаке
свинчатка. Как свалится “бобёр”, Скорик с Филином с двух сторон кидались:
деньги брали, часы, ещё там чего, ну и пиджак-штиблеты тоже сдёргивали, коли
стоющие. Если же “бобёр” от свинчатки не падал, то с таким бугаиной не
вязались: Проха сразу улепётывал, а Скорик с Филином и вовсе из подворотни носу
не совали.
Тоже, в общем, дело нехитрое — бомбить, но
противное. Сеньке сначала жутко было — ну как Проха человека до смерти зашибёт,
а потом ничего, привык. Во-первых, все ж таки свинчаткой бьёт, не кастетом и не
кистенём. Во-вторых, пьяных, известно, Бог бережёт. Да и башка у них крепкая.
Слам продавали сламщикам из бунинской
ночлежки. Иной раз на круг рублишка всего выходил, в удачный же день до пяти
червонцев. Если рублишка — ели “собачью радость” с черняшкой. Ну а если при
хорошем хабаре, тогда шли пить вино в “Каторгу” или в “Сибирь”. После
полагалось идти к лахудрам (по-хитровски “мамзелькам”), кобелиться.
У Прохи и у Филина мамзельки свои были,
постоянные. Не марухи, конечно, как у настоящих воров — столько не добывали,
чтоб только для себя маруху держать, но все-таки не уличные. Иной раз пожрать
дадут, а то и в долг поверят.
Сенька тоже скоро подрунькой обзавёлся, Ташкой
звать.
Проснулся Сенька в то утро поздно. Спьяну
ничего не помнил, что вчера было. Глядит — комнатёнка маленькая, в одно
занавешенное окошко. На подоконнике горшки с цветами: жёлтыми, красными,
голубыми. В углу, прямо на полу, баба какая-то жухлая, костлявая валяется,
кашлем бухает, кровью в тряпку плюёт — видно, в чахотке. Сам Сенька лежал на
железной кровати, голый, а на другом конце кровати, свернув ноги по-турецки,
сидела девчонка лет тринадцати, смотрела в какую-то книжку и цветы раскладывала.
Притом под нос себе что-то приговаривала.
— Ты чего это? — спросил Сенька
осипшим голосом.
Она улыбнулась ему. Гляди, говорит, это белая
акация — чистая любовь. Красный бальзамин — нетерпение. Барбарис — отказ.