202
Мой отец состарился, сморщился, но это не так уж важно, главное, что в речи его не понять ни слова, разве что «мармелад», но и это не так уж важно — важно то, что он ни с того ни с сего вдруг стал изъясняться полными предложениями, сказуемое, подлежащее, дополнения, чего он не делал никогда в жизни, а всегда плевался словами, интересными, кстати сказать, но в произвольном, весьма любопытном порядке, однако теперь это не суть важно — важно то, что он похудел, как птица, и был уже не 83 с половиной кило, и даже не 80, даже не 60, а всего-навсего 52, в одежде, в ботинках, в очках; и лицо его стало маленьким и скукоженным, так что пришлось ему отрастить округлую бороду вроде кошутовской, дабы как-то восполнить потерю, потому что он видел, что вокруг все в порядке, только он делается все меньше да меньше, слава Богу, что хоть тщеславие оставалось при нем (иначе откуда бы борода?), но и это в конце концов неважно — важно то, что мать поняла, что отныне имеет дело с немощным стариком, что пришло ее время и можно отцу самым жутким образом отомстить, и теперь она пилит его, отшвыривает выпавшую из его руки трость (последнее время он ходит с палкой), подает суп холодным, делая при этом вид, что он с пылу с жару, чудеса, улыбается мой отец, я уже и горячего не чувствую, и вообще, с тех пор как он отрастил себе бороду, мать радуется всем его немочам, замечая и перечисляя их с истинным удовольствием, полагая, что «ситуация» обрела наконец равновесие, прилюдно стыдит, поносит моего отца, с пикантными подробностями рассказывает гостям о его изменах многодесятилетней давности, о своей серой, несчастной жизни, которая только издали могла показаться яркой и героической, обо всем этом мелочном и уродливом маскараде, и все это для того, чтобы подчеркнуть, оправдать теперешнюю свою жесткость, неумолимость и твердость, хотя мой отец улыбается, как при холодном супе, и пытается мягко напомнить матери о том, что, когда она была студенткой, он, отец мой, готовил обеды, был смертельно влюблен в нее, и разве нельзя это все учесть, чуть-чуть смягчить приговор? во-первых, ты никогда ничего не готовил, во-вторых, если ты и готовил, то это была дрисня, а в-третьих, готовил ты или не готовил, теперь это не имеет значения, кому это интересно? и легким толчком локтя сбивает со стола очки моего отца, во-первых, чтобы он ничего не видел (лупал зенками, по ее выражению), во-вторых, чтобы кто-нибудь мог наступить на них и, в-третьих, чтобы тем самым подвести черту под первой половиной дня. О второй уж она как-нибудь позаботится. (P.S. В последние свои дни мой отец хотел слушать Вагнера. Но мать ставила для него Шуберта. Шуберта!)
203
Мой отец не заслуживает и слова. Он участвовал в австро-сардинской войне и умер на год раньше моей матери, контессы Росси — знаменитой на весь белый свет красавицы, которая, честно сказать, ненавидела жить в провинции, утопать в бездорожье Бакони и мечтала о венской Опере. Какое-то время она развлекалась тем, что нарожала супругу предписанное число потомков (восьмерых в общей сложности), создала между делом из местных цыган оркестр и, поскольку баконьские цыгане не знали нот, играла для них мелодии на фортепьяно, которые те безупречно воспроизводили. Кстати, она оказалась и превосходной компонисткой, что выяснилось совершенно случайно; дело в том, что в своем завещании она наказала сжечь после ее кончины все ее композиции (все марашки, как выразилась она), что и было исполнено. Но об одном моя мать не подумала, ибо думать в то время уже не могла, — о том, что музыка, написанная ею на собственное погребение, уцелеет. Впечатление было такое, как если бы это говорила она, говорила со всеми нами, достигнув того, что редко удается на похоронах: слушая, мы думали о ней, об усопшей, а не о собственном горе. Ноты хранятся и по сей день в Музыкальной коллекции Национальной библиотеки Вены. Но надо сказать, что под старость мать моя настолько возненавидела Баконь со всей его венгерской спецификой, включая и моего отца, что купила себе виллу в Хайтцинге, неподалеку от Вены. В то же время и в том же примерно месте жила молодая графиня <здесь следует фамилия моего отца>, которая, ожидая ребенка, подала объявление в газету о том, что подыскивает няньку, несколько небрежно обозначив при этом координаты: графиня <здесь следует фамилия моего отца>, Хайтцинг. Однажды моей матери доложили, что ее добивается некая сумасшедшая, называющая себя нянькой, явившейся по объявлению. Зовите, сказала она. И тут перед нею предстала называющая себя нянькой нянька, которая весьма удивилась, увидев женщину, которой было явно за семьдесят. И тут же спросила на добром венском диалекте, действительно ли моя мать — графиня, sans die Gräfin? Моя мать, в полном соответствии с истиной, подтвердила это. Na ta schau her, und sie kriegens a Kind? In dem Alter! Ребенок — в таком-то возрасте? Wos ti Herschaften nit fertigbringen! и на что только барыни не способны! Словом, вскоре по Вене поползли слухи, что семидесятипятилетняя моя мать ожидает ребенка. (Старший сын моего отца никогда не говорил «меня», но при этом молча указывал на себя.)
204
Мой отец был великим паяцем. Он только что не стонал, воздев руки и очи горе, словно бы передразнивая плачущихся евреев: О как ловко, умело, профессионально, с каким удовольствием живописуем мы наши неудачи и поражения (даже удар мимо штанги в футболе), и все это, будто клеймо, выжжено в нашей памяти, и как жалко, смешно и натужно пытаемся мы облечь в скупые слова всякую мимолетную минуту радости, красоты и надежды! Моя мать смотрела на дико жестикулирующего мужа, чуя неладное, не понимая, к чему он клонит, хотя и не исключала, что у моего отца нет вообще никаких задних мыслей. Однако от него можно было ждать чего угодно! Но чего же он добивается столь примитивной постановкой проблемы? Я не помню, начал он осторожно, что-то я не припомню во всей мировой литературе ни одной вещи, которая целиком была бы посвящена безраздельному счастью. Зато строки, посвященные страданиям, неприятностям, разочарованиям, я мог бы цитировать бесконечно. Мой отец замолчал, мать задумалась. Наконец после долгого размышления она вспомнила одно место из «Божественной комедии» (не последние четыре строки!), а также сцену из «Пармской обители», где Фабрицио смотрит на волю из своей камеры в башне Фарнезе. Но то были скудные, очень скудные доказательства! Они жили вместе уже много лет. Мой отец — так сложилось — иногда говорил обо всем, иногда — ни о чем. Единственное, с чем я не могу примириться, произнес он после длительного молчания, это вовсе не смерть, а то обстоятельство, что в течение всей нашей жизни мы позволяли терроризировать себя так называемой безрадостности бытия: как будто все мы рождаемся лишь для того, чтобы откинуть копыта, а не наслаждаться, не переживать дарованные судьбою мгновенья блаженства, какими бы ни были они аморальными, опасными и внезапными, как чума. Из чего мать сразу поняла, что у отца накануне диагностировали рак мочевого пузыря в продвинутой стадии, а потому не обиделась на его намеки относительно наслаждения, хотя и вынуждена была в какой-то мере принять их на собственный счет (как упрек). Мы прыгаем вниз головой в целлофан жизни — мать нервически кашлянула, — прыгаем из смерти в смерть, не чувствуя почти ничего, кроме собственной дрожи. И все же главным является теперь не страх смерти, а иной, накатывающий внезапно страх — от того, что было упущено. И все эти упущения, понятно, невосполнимы, поскольку боль вечно одолевает радость. Я сегодня стоял перед «Спящей Венерой» Джорджоне, которую завершил Тициан, ибо Джорджоне погиб от чумы, и пребывал в меланхолии: красоту эту я уже никогда не смогу ощутить без моей новой постоянной спутницы — боли. Мой отец посмотрел на мать, как на незнакомку. Но слова его были обращены к ней. Какие воспоминания или надежды, какие мгновения прошлого или будущего могут заставить забыть о боли? Моя мать посмотрела на моего отца, как на незнакомца. И положила руку ему на плечо, словно бы приглашая к танцу. Она наклонилась ближе к раку моего отца и прошептала: зачастую речь идет о таких мгновениях, которые вроде бы — мой отец, по обыкновению, вскинул брови — кажутся несущественными, даже банальными, о воспоминаниях настолько смутных, что мы не уверены в их реальности, но именно они дают нам поддержку и силы. Они помолчали, глядя мимо друг друга. Ты помнишь курорт «Совата», тихо сказала мать. Помню. Как мы танцевали в парке. Под деревьями, прошептал отец. Они начали танцевать, медленно, спотыкаясь. А помнишь, как хорошо было, когда я была беременна и ты поглаживал мой живот. Но все же не забывай и плохое. Так будет реальней. Записывай на листе бумаги. Раздели его на две части и слева записывай все хорошее, а справа — плохое. И сразу все станет яснее. Первый раз мне с тобой не понравилось, надо было спешить, а ключ как на грех застрял в замке. Кроме того, я этого не хотела. Плохо было рожать [это обо мне!], делать аборт, море крови… А теперь ты пропускаешь хорошее. Плохо, что моя мать вечно меня раздражает, но хорошо, что я могла спать вместе с ней, когда мой отец мотался Бог знает где. Плохо было, когда приходилось слушать, как они занимались любовью, когда они ссорились, хороши были пирожки с повидлом, воздушные шарики с гелием, которые покупал отец, хорошо было принимать причастие, хороша облатка, белая и прохладная, но плохо, что я ее уронила, хорошо было потерять сознание в храме от запаха фимиама, но плохо — каяться и петь в хоре, хорошо было, когда маленький Тот впервые поцеловал меня, и плохо, когда он меня облапал, а после опять было хорошо, хорош был «Картуш» с Бельмондо, очень часто одно и то же бывает плохим и хорошим, как наши с тобой отношения или фасолевый суп, хороши были двухнедельные курсы, когда я в большой компании запустила руку тебе в карман, хороша была водка с джусом у Тотов, хорошо, когда кто-то на пляже залез мне в бикини, но плохо, когда режет резинка, когда утром из-под одеяла вырывается облако газов, хорошо было летом на Балатоне, где мы видели дохлых угрей, хорошо было скатываться с перил, но плохо, когда я ударила мать по лодыжке, зато хорошо было делать вис прогнувшись на брусьях… Они продолжали танец, стоя на месте, моя мать крепко сжимала моего отца, возвращая ему радостные и обнадеживающие мгновения его жизни, мгновения, которые в его памяти, быть может, уже поблекли, но все же радовали его, голос издалека, голос его умершего отца, туманный фрагмент теряющегося в тумане холста Дежё Вали, царапина на внутренней стороне серебряного портсигара (он никогда никому не говорил, откуда она взялась, и уже никогда не скажет), ошеломительной красоты зелень леса на рассвете 23 июля 1956 года, потом эта рукопись, мелодия из «Дома трех девушек» Шуберта и тот день, первый день героической революции, когда какая-то женщина спросила его, где наша жизнь — в нищих конурах, на улице, в поле, или… тут, погладила она верх своей юбки, потом вспомнилось гнездо аистов в Чобанке, мимо которого, по главной улице, вереницей тянулись советские военные грузовики, фотография со скалой, озарения, глупости, мудрость, слова, запахи, вонь собачьей мочи на заднем дворе в 1947-м, запах черного угля в 1938-м красного перца на лестничной клетке в 1956-м. Общение с Богом и приступ подагры — одновременно. Довольно посредственный и все же незабываемый вечер в Карнеги-холле, а также тот день, когда, еще восемнадцатилетним, он в душной мансарде, в Чикаго (или в Вальпараисо?) впервые читал «Божественную комедию» Данте, а потом эта сиюминутная женщина, отдавшаяся ему под деревом, с которой он больше никогда не встречался, словом все, все, что было с ним в жизни, он вернул себе, пребывая в объятиях моей матери. Моя мать почувствовала усталость, склонила голову, на минуту впала в задумчивость, но потом с девчоночьей застенчивостью пошептала отцу, который уже несколько минут как был мертв: но улыбки Жана Моро у тебя, дорогой мой, единственный, никогда не будет.