Силы матери охватывали безграничный спектр, в ней было все: и девичья непредсказуемость, и смешливая легкость, и молчаливая выдержка, и игривость, и дисциплина, и надежность тяглового скота. Лишь позднее нам было дано убедиться, что бесконечные ее силы все же не бесконечны.
Вечерние представления матери не предварялись какой-то особенной подготовкой, собственно говоря, даже предыдущее представление не предваряло последующее, все всегда было в первый раз, было премьерой, чем-то нежданным, поразительным и загадочным, но при этом естественным, как естественно чудо, закономерным, однако же не следующим ни из чего, и меньше всего — из конкретного, только что прожитого нами дня.
Причиной их была сама мать, ну а мать — понятное дело! — причин не имела.
Она ни к чему не готовилась, не агитировала, не убеждала, не занималась организацией — массовик на каком-нибудь предприятии из нее получился бы аховый, — а просто, когда наступало время, ставила нас в известность. По очереди обходила всех, подкрадывалась и, что-то шепча на ушко, сперва приглашала хозяев, дядю Пишту и тетю Рози, Анну и Пишту-маленького, потом собиралась с духом и подходила к свекру (с ним она не шепталась, а, кивнув, говорила тихонько: «Прошу, папа…»), а затем уже следовали тетя Мия, прабабка, пока она еще не слегла, и мы, детвора.
Папочке она тоже что-то шептала, но, похоже, не совсем то, что другим; сияющее лицо мужчины в начале пятидесятых годов!
Так же, шепотом, мама просила нас прихватить с собой стулья, скамеечки, табуретки, подушки, циновки, троны и садиться, куда она скажет. Никому и в голову не приходило нарушить ее указания, дом подчинялся ей молча, даже дед, хотя и без признаков воодушевления на лице, раскуривал трубку и со стоическим доброжелательством отстраненно следил за происходящим.
По дому, как позднее, в шестидесятых, когда собирались смотреть телевизор, начиналось волнующее перемещение стульев и прочих сидений. Когда публика наконец рассаживалась и после непродолжительного гомона наступала благоговейная тишина, Мамочка начинала свое представление. Это могло быть чтение или кукольный спектакль. Если чтение, то и тут в одной руке ее была кукла, которая и «читала». Что читали, я помню лишь приблизительно. Диккенс, Конрад. «Маленький принц». Представления проходили всегда в разных местах — то у нас, то на кухне, а то и в конце двора (неподалеку от навозной кучи). Если дело происходило на нашей половине, то ширмой для кукольного представления служило серое одеяло, отделявшее «владения» деда. Но чаще всего использовался «тюремный коврик» дяди Пишты. Камера, где он сидел, была длиною 2 метра 70 сантиметров, и старик часами прогуливался взад-вперед по проходу. Все тело его, ноги, сердце настолько привыкли к этой дистанции, что, когда его выпустили, он купил себе коврик точно такой длины (по мнению матери, не самый ужасный) и по вечерам перед сном полчаса прогуливался по нему взад-вперед. Тетя Рози рыдала в голос.
Представления длились не более получаса, а в конце все смеялись как дети, включая и нас, детей.
162
Вечер еще не настал, но было уже темно в эти проникнутые густой синью часы на пятый день марта 1953 года; публика угомонилась, старухи Шварценберг с нами уже не было, но я все так же боялся ее. Или уже не боялся? Если не знаю, боялся ли, значит, боялся. Сумерки наступили раньше обычного, небо покрыли набухшие снегом тяжелые облака, и над селом повисло какое-то странное марево, как на сцене, когда осветители с помощью хитроумных трюков создают эффект темноты.
Мы ждали снега. Мамочка на этот раз устроила так, что сценой было окно. Она молчала, неподвижно уставясь во мрак, и только когда неожиданно — хотя именно этого все и ждали — за окном вдруг хлопьями повалил снег, она, с притворной скромностью постановщика, довольного игрой актеров, склонила голову. Снег падал наискосок, ближе к нам — в одну сторону, а поодаль — в другую, образуя не то ромбы, не то тетраэдры и придавая пространству дополнительное (третье) измерение. Снежинки таяли у нас на глазах.
Мы были счастливы этим прекрасным, своеобразным, непостижимым спектаклем матери — снежной бурей.
Роберто был мастером неожиданных появлений, это было истинным праздником, и стоило ему только ввалиться, как сразу же наступало воскресенье. Родители любили его; не знаю даже, кто больше, отец или мать. Мать при нем молодела, они хохотали как дети и чем-то смахивали на брата с сестрой. Отец же смотрел на друга скорее по-стариковски, с любованием и радостью. Они никогда не разговаривали на людях, а шептались о чем-то, уединившись подальше от посторонних глаз. На сей раз он ввалился — точнее сказать, ворвался — вместе со снежной бурей и, словно тормозя, ухватился за дверной косяк. Окинув взглядом присутствующих, он неожиданно тихо и коротко бросил:
— По местам.
Роберто был пьян. Хозяева удалились в мгновение ока. Снегопад перестал, представление мамы закончилось; на сей раз никто не смеялся.
— Прошу прощения, дядя Мориц, — кивнул Роберто в сторону дедушки, который терпеть не мог пьяных и тут же скрылся в своих «апартаментах» за одеялом. Родители смотрели на друга с большим изумлением. Роберто же плюхнулся в дедово кресло и, будто очнувшись, вдруг стал успокаивать нас, в особенности же почему-то меня, майореско: как изволю, мол, жить-поживать и задумывался ли я о собственном будущем, а оно ведь вполне может повернуться к лучшему в связи с изменением политической констелляции? Теперь наступают мои времена. Времена майореско!
Из чего я сделал вывод, что отныне на хуторе мне придется торчать еще больше, отползая не дальше, чем позволяет привязанная к моей ноге бечевка. Вот почему известие о смерти Сталина я встретил без особого энтузиазма. Да я и не знал, кто такой этот Сталин.
— Закрыла шельма бельма, — осклабился Роберто и картинно смежил глаза, перед этим шепнув мне, подмигивая: — Непереводимая игра слов.
— Царствие ему небесное, великий был негодяй, — кивнула мать. Но возбуждение Роберто все же было им непонятно. Они не слушали ежедневно «Свободной Европы» и не ждали американцев, а ждали вечера (ежедневно). Они были с головой в заботах и тяжких трудах, откуда Сталина было не видать.
— Поймите же, диктатура только тираном и держится! — возбужденно жестикулировал Роберто.
— Ну что же, — усмехнулся отец, — доброму делу я не противник.
163
Самым азартным игроком в «Mensch ärgere dich nicht» была тетя Мия. Она никогда никому не прощала, а уничтожала чужие фишки с агрессивной, какой-то языческой радостью; при этом она сначала покачивала свою фишку над фишкой противника, как бы еще раздумывая, как бы давая надежду (а ребенок, он только надеждами и живет!), после чего резким взмахом, как встряхивают колокольчик, безжалостно сбрасывала фишку с поля, как сбрасывает с помоста палач обезглавленную жертву, и торжествующе поворачивалась к проигравшему. Она почему-то всегда выигрывала, сопровождая финал словами:
— Mensch ärgere dich nicht. — И еще добавляла: — Ärgere, с умляутом. — Мой младший братишка не раз ударялся в слезы; уж слишком много было умляутов.