После этого случая прабабушка больше не говорила, забыла и слово «соль». Когда к ее стулу подкрадывалась тень, она взвизгивала, и тогда кто-нибудь подвигал ее ближе к солнцу. Под вечер с веранды, выложенной кирпичом, ее переносили во двор, на траву. Об землю не постучишь, и она больше не стучала нам своей тростью. От этого, как мне представляется, и умерла. Оттого, что лишилась последней власти. Что будет с бедными чехами, что с короной? Не знаю. Может, достанется Папочке. Хотя ему теперь некогда. Уходит чуть свет, возвращается без сил, усядется на веранде и сидит одиноко в вечерних сумерках, долго-долго сидит, и никто, даже дедушка, не смеет к нему подойти, разве только Мамочка. Он один, как король, угнетенный заботами о государстве, правда, выглядит он таким королем, который одновременно и собственный подданный, а от этого настроение у короля, понятное дело, портится. Но вот он внезапно вскакивает, куры, как перепуганные царедворцы, бросаются врассыпную, горностаевая мантия подметает прохладный кирпич веранды, и король, еще не дойдя до постели, уже спит.
Случалось, он засыпал даже раньше меня. Отчего я испытывал чувство гордости.
139
Иногда к нему можно было осторожно подкрасться и попросить рассказать сказку. Но если мы упускали подходящий момент, он, ни слова не говоря, стряхивал нас с себя, как котят, или шикал, как на утят, чтобы случайно не наступить. (Однажды младший братишка — вовсе не ради этого — пошвырял всех утят в выгребной сортир. «Ты бы слышал, как здорово они верещали!»)
В основном он рассказывал о древних венграх. А может, о гуннах. О королевиче Чабе, который скакал на коне с копытами, покрытыми звездной пылью. И даже имитировал цокот, когда королевич Чаба мчал по асфальту в Дёндёш или, допустим, в Хатван. Цокот копыт по асфальту — в этом отцу равных не было. Мы тоже этому научились, я мог бы продемонстрировать. Но имитировать целый духовой оркестр как минимум из шести музыкантов, с тарелками, тромбонами, или как там их называют, умел только наш отец, но для этого он должен был быть или в очень хорошем расположении духа, или в легком подпитии.
А еще он классно пародировал венгерских швабов из Будакеси:
— Путакес, Путакес — там есть мой том, мы с коровой фтвоем молоко таем, у коровы мешту нок есть пальшая круть, ната рати молока эту круть тянуть.
Кто такая корова, к тому времени мы уже знали, корова — это корова, ха-ха!
Для каждого из нас — своя сказка. Для меня — королевич Чаба и звездная пыль, для младшего брата — сапоги-скороходы, а для сестренки — прививка от столбняка (ха-ха-ха). Каждому свое. Я так думаю. Мой брат очень любит болтать и готов разговаривать с каждым встречным и поперечным (он таким и остался). А сестренка все время плачет, то из-за воспаления среднего уха, то животик болит, то просто так, не поймешь отчего. Я строю ей рожицы, чтобы она не плакала. Кладу на голову сухой лист и жду, пока он упадет, и тогда сестренка смеется, смеется; я катаю ее по двору и у дома в коляске — вся улица диву давалась: детская коляска, и на рессорах, что значит графья, — тем временем мой брат качается на качелях с Фреди Бакалейщиком, и я слышу, как он рассказывает ему про королевича Чабу и звездную пыль, цокает языком, демонстрируя, как конь королевича Чабы скачет с ним по асфальту в Дёндёш или, допустим, в Хатван.
Я требую прекратить рассказ, потому что это моя сказка, моя история, а моя история — это моя история. Но он продолжает. Я отталкиваю его, он ударяется в рев, Фреди толкает меня, хохочет, моя история уже у него в голове, в глазах у меня темнеет, и я набрасываюсь на него с кулаками, бью коленями и пинаю…
— Перестань! Хватит! Хватит! — …но я не в силах остановиться, не могу, потому что, если я перестану, они отнимут у меня историю и будут потом рассказывать ее сами.
Фреди отталкивает меня и с воплями убегает.
— Граф хочет убить меня! — блажит он. — Граф хочет убить меня!
Я не знаю что делать, потому что еще никогда никого не хотел убить, мой брат сидит на качелях и испуганно хлопает зенками. Все еще плачет.
— Братец, не убивай меня, пожалуйста, только не убивай, ну пожалуйста, братец!
Он выглядит настолько беспомощным, что я обнимаю его и помогаю спуститься с качелей. Он обхватывает меня за шею.
— Обещаю, я никому не буду рассказывать твою сказку, никогда, — жарко шепчет мне на ухо брат. — И Фреди не буду рассказывать про королевича Чабу.
Мне хочется засмеяться, но я не могу: сестренка в коляске опять начинает плакать, а на площади уже темно, так что нет смысла показывать ей рожи и ронять с головы сухой лист, все равно не увидит.
Вечером мать спросила, что я сделал с этим беднягой Фреди Бакалейщиком.
— Здесь была его мать. Прекрасная женщина. Я не знаю, что бы мы делали без нее.
Мой братишка тут же вступается за меня, говоря, что я вовсе не собирался убивать Фреди, и даже его не хотел убивать, и, наверно, вообще никого. Наш отец обрывает его и, усадив на колено, «оп-ля, поскакали», начинает качать.
— Пойди к Фреди и попроси прощения, — говорит мать.
— Ты хочешь просить прощения у Фреди? — вмешивается отец.
— Не хочу.
Мои родители смотрят друг на друга.
— Фреди — хороший мальчик. Он только качал на качелях твоего брата. Разве не так?
— Он хотел украсть мою сказку про звездную пыль.
— С чего ты взял, старина? — пристально смотрит на меня Папочка. — Фреди история королевича Чабы ganz egal
[145]
, у него есть своя сказка. В сто раз больше сказок. Ведь этот мальчик еврей.
— А что значит еврей?
— Еврей… — отец усмехается, — …евреи — это такой народ, у которого собственные истории. Не нужен им королевич Чаба. У них есть Моисей. Есть Самсон.
— Самсон — это кто?
— Я потом тебе расскажу, если ты сейчас сходишь к Фреди.
Но про Самсона он так никогда и не рассказал.
140
Лет через десять мой брат прогуливался с моей матерью по бульвару Св. Иштвана. Они шли мимо кафе «Луксор». Брат вырос в тот год на пятнадцать сантиметров. Он вел Мамочку под руку. Они притворялись, будто мать была зрелой женщиной, а он молодым человеком. У Мамочки тогда еще не был раздут живот, она еще не носила парик и частенько даже принаряжалась — особенно мы тащились от ее канареечно-желтого вызывающего костюма, который она носила с тюрбаном. Тюрбан чем-то напоминал ее курение: он показывал нам не ту женщину, которую мы привыкли видеть каждый день.
Она даже умела подмигивать. Изящно, едва заметно, одним левым глазом. В эту игру мы обычно играли с ней в электричке. Она делала вид, будто незнакома со мной, и подмигивала. Меня это забавляло. Я вовсе не ревновал ее к младшему брату. Он любил нашу мать больше, чем я, потому что любил ее в ущерб отцу, отдавая матери и его долю, что для меня было нехарактерно. Однако я всегда чувствовал, что занимаю особое положение, потому что пусть мать и не любила меня больше остальных, но все же была, так сказать, благодарна мне — как первенцу и всегда помнила, что, когда я родился, она была счастлива. Возможно, даже не из-за этого, но все равно была счастлива. Вот почему я не ревновал ни брата с его исключительной и, стало быть, большей любовью, ни сестренку, которую нужно было любить больше всех (воспаление среднего уха и проч.).