Сообразно чему нам была предоставлена лучшая в доме комната, горница, хотя по бумагам положено было нас разместить в лепившейся к дому, практически не отапливаемой и загаженной курами сараюшке. При проверке сей факт был поставлен на вид хозяину.
— В тесноте — не в обиде, — сказал дядя Пишта, не глядя в глаза сельсоветчику.
— Как знаете, Шимон, — вскипел молодой активист, — только смотрите не пожалейте!
Наверное, не было фразы, которую эти люди могли бы произнести без угрозы. Подай соль. У меня болит голова. Отведи в детский сад ребенка. Сегодня казнили твоего дядю. Скорее, это был знак последовательности, нежели злой натуры, ведь и впрямь угрожали они постоянно, независимо от того, что говорили, что думали, о чем врали. В этом вся диктатура: безотчетная угроза и безотчетный страх, у + с, угроза плюс страх — формула диктатуры; но не в том смысле, что одна половина страны угрожает другой или так называемая власть угрожает всем остальным, а в том, что все это непременно окутано душераздирающе жуткой неопределенностью, когда тот, кто угрожает, тоже боится, а запугиваемый — пугает, когда четко прописанные роли до крайности перепутаны, все угрожают и все дрожат, но притом есть палач, и есть жертва, отличимые все-таки друг от друга.
Какое-то время на двадцатипятиметровых просторах горницы дяди Пишты нам приходилось ютиться всемером. Большое серое одеяло делило комнату надвое, и дальняя половина за одеялом была империей, (тридевятым) царством деда, принадлежавшим ему безраздельно. Все считали, что это в порядке вещей. Сам он тоже. Мамочка, по-моему, так не считала, однако помалкивала. Бунтовать против деда было бессмысленно. (Впрочем, что считать бунтом! Иные великие человеческие извержения, напротив, бессмысленно сдерживать.)
Никто из Шимонов (включая бунтующую тетю Рози) не смел рта перед ним раскрыть. Боялись слово молвить. Хотя тот, по своим, правда, меркам, стал стариком сердечным и милым; но когда он заводил беседу с хозяевами, обычно по общепонятным и конкретным вопросам аграрного производства, те попросту обращались в бегство, стыдливо пряча от него лицо. Дед качал головой, не в силах уразуметь, в чем он допустил оплошность.
К матери все обращались по имени, считая ее не барыней, не графиней, не дамой (а уж ею-то она была несомненно!), но в первую очередь матерью. Напоминал о том восклицательно-голосистый знак — я, да и младший мой брат был уже в проекте, а может, и на подходе.
Отца называли господином доктором. Дядя Пишта непременно хотел величать его господином графом, но тот все же отговорил его. Старик подумал-подумал и с ухмылкой кивнул, будь по-вашему.
— Вы почему улыбаетесь, дядя Пишта?
— Просто так, господин доктор, — и при слове «доктор» подмигнул отцу.
— А я слыхал, будто смех без причины — не от большого ума. Или как, дядя Пишта?
— Верно, господин доктор, — и снова мигнул, — смех без причины — признак дурачины.
— Никак смешинка попала в глаз, дядя Пишта! — воскликнул отец. Они помолчали. — Так, стало быть, просто так, да не просто так? Иначе выходит… ну вы меня понимаете?!
Старик, прикрывая ладонью рот, захихикал:
— Понимаю… чего тут не понимать… хе-хе… господин… до-ох-тор…
Они разговаривали, словно бы опасаясь, что их подслушивают, дяде Пиште говорить намеками-экивоками доставляло явное удовольствие, отец тоже, пытаясь настроиться на некий мужицкий лад, видимо, ощущал себя в зачарованной атмосфере секейских анекдотов — как понимают и рассказывают их пештские горожане. Старый кулак потешался над тем, как он ловко обвел вокруг пальца гэбэшников, ведь когда он говорил «господин доктор», то имел в виду «граф».
— Ну а раз вся деревня в курсе — вся деревня ведь величает вас доктором! — он опять подмигнул, — то выходит, что «доктор» на самом-то деле не «доктор», а «граф»! А ущучить — поди попробуй, ведь говорят-то все «доктор»!
С лингвистической точки зрения дядя Пишта был, несомненно, прав. Безупречный замысел, безупречное исполнение, никого не ущучишь. Но со временем народ, среди прочего, осознал, что ущучить можно кого угодно и возможность сия без употребления не останется. Посадили вскоре и дядю Пишту по пустячному ложному обвинению — заметим, впрочем, что диктатура нуждается не столько в ложных обвинениях — они ей нужны крайне редко, — сколько в ложных законах, исполнять которые невозможно, ну а уж контролировать их исполнение… тут простор открывается необъятный.
Дали ему год, и когда дядя Пишта вышел, то уже не смеялся, а плакал:
— Поглядите-ка, господин доктор, что со мной сотворили… — вытянул старик руки, показывая их отцу. Тот ничего особенного не заметил, руки как руки, крестьянские, крепкие. — Посмотрите, как побелели… Это ж надо, такой позор!
Целый год он сидел без дела, что сказалось и на руках, вот это, этот позор, он отцу и показывал. Зато у отца к тому времени руки стали как у заправского работяги — заскорузлые, мощные, загорелые. В каждом пальце гнездилась такая сила, что на нем можно было качаться, как на качелях. Мы цеплялись за его указательный палец, еле обхватывая его ручонками, и отец нас качал.
В сентябре появился на свет мой братишка, да с такой пребольшой головищей, что люди ходили дивиться. А в декабре, на девяносто первом году, умерла прабабушка.
У прабабки была трость, увенчанная головой бегемота, из чистого серебра (которую, по преданиям, привез из Африки дядя Чарли, получивший ее в подарок, вкупе с хронической лихорадкой, от какого-то вице-короля), и, когда старуха стучала ею, полагалось бежать к ней и падать ниц (или как уж там); восседала она на троноподобном высоком стуле. А еще нужно было целовать ей руку.
— Что ты щупаешь мою руку, не померла еще!
Дело кончилось тем, что прабабку хватил удар, она все понимала и помнила, но связь между мыслями и словами была утрачена. Она очень мучилась. Как-то раз за обедом, повернувшись ко мне, говорит:
— Подай соль! — Я протягиваю ей соль, на лице ее выступает испарина, дрожащие руки жестикулируют, в глазах слезы. — Да нет же, дай соль, дай соль! — повторяет она.
Содрогнувшись от страха и жалости, я беспомощно оглянулся на тетю Мию, которая опекала прабабушку. Тетя Мия, кусая губы, смотрела перед собой, остальные, не зная как быть, протягивали старухе кто зубочистки, кто паприку, кто суповую тарелку.
— Да нет же, соль, соль!
Тут я грубо, по-идиотски вместо слез прыснул смехом.
— Mistvieh!.. — заорала на меня тетя Мия. — Schweinehund! Marsch hinaus!
[144]
Много дней я не смел никому посмотреть в глаза. А тетю Мию я просто ненавидел, потому что она была права. Траур и вообще все трагическое до сих пор возбуждают во мне скорее смех, чем слезы. Может, это какой атавизм? Может, родом я из такого племени, которое от радости плакало, а от боли смеялось? У меня никогда не бывает более развеселого и игривого настроения, чем в минуты, когда я несчастен.