— Европейская традиция, — роняя перед собой слова, отвечал отец. — Так еще инквизиция поступала. Ломать идеи можно только вместе с хребтами.
К матери подошла и Анну, взрослая дочь хозяев, девушка с длинными, до пояса волосами; у нее были какие-то проблемы с кожей — загадочное красное пятно на изумительно красивом лице, и мать нашла ей врача, потому что сама она никуда не пошла бы, стыдилась. Анну гладила Мамочку по голове.
— Не расстраивайтесь, тетя Лилике!
Ее мать, тетя Рози, как будто больной, принесла матери горячего куриного супа.
— Ешьте, Лилике, надо есть. Подкрепитесь.
Мать, всхлипывая, хлебала суп, обсасывала куриную ножку. Отец тактично сидел у ног Мамочки и время от времени гладил ее по руке.
Появился и Пишта-младший и уставился на мать широко раскрытыми глазами. Так он выказывал ей свое уважение.
Лет через десять или чуть позже Пишта-младший вляпался в дело о хищениях на Хатванском сахарном заводе.
— Расхититель-восхититель, — посмеивалась тетя Бодица, словно бы одобряя поступок Пишты или считая его какой-то веселой проделкой, шалостью, — хотя более вероятно, что тут нашла себе пищу ее извечная готовность к злорадству; за полным отсутствием чувства юмора прирожденная ироничность Бодицы неизбежно оказывалась в плену злорадства. («Ну, явились сюда эти бравые русские. И что же вы думаете, я буду теперь разбираться, изнасиловали ли они мою невестку, или это она вела себя неприлично и вызывающе?..»)
Поздно вечером, когда к нам никогда не звонят, в дверь позвонили. Из Хорта явилась целая делегация, мужчины в белых рубашках и черных шляпах, словно собрались на мессу, женщины в нарядных костюмах, как будто в Доме культуры была (обязательная) праздничная программа. Я (само собой разумеется) подслушивал, но слышал снова и снова только одну фразу:
— Господин доктор, выручите Пишту, господин доктор, выручите Пишту!
Но выручить Пишту-младшего мой отец не мог, и того посадили. И этого крестьяне из Хорта никогда ему не простили. Если бы захотел, то уж наверняка уладил бы дело. Они никак не могли представить, что «хотеть» чего-нибудь у него было так же мало возможностей, как и у них. Даже меньше.
Когда каждый из обитателей дома уже побывал у матери, а положение так и не изменилось, мать всхлипывала, отец сидел рядом с ней на земле, то все началось сначала и все семейство (за исключением дяди Пишты) опять потянулось к матери, Анну, тетя Рози, повторяя слова и жесты, упрашивая мать успокоиться, ничего, дескать, не случилось, ничего особенного, и с другими такое бывало, когда заставляла нужда.
Но напрасно они (обворованная сторона) говорили, что ничего не случилось. Случилось. Еще как случилось! А потом все забыли об этом. И они, и мать, и отец, и по-своему даже я.
113
Было что-то загадочное в нашем отношении к бедности, что-то неправильное. В принципе — это нам было ясно — жили мы бедно, носили старую одежду (долгое время мы были уверены, что новой детской одежды вообще не бывает, а только поношенная), не ездили отдыхать, ковры у нас были потертые, мясо мы видели редко, а курицу и того реже — но мы никогда об этом не думали! То есть я начал неверно: бедности мы не видели, потому что, с одной стороны, она была скрыта от нас, и скрывала ее наша мать, а с другой стороны, ведь у нас все было, что надо понимать так: то, что было, то и значило для нас «все». Отец этим вопросом не интересовался, мы ни о чем не подозревали, и только мать поддерживала равновесие: ей было небезразлично то нравственное неизвестно что, что связывают обычно с бедностью. Уж если вкалывает как ломовая лошадь, то может рассчитывать хотя бы на жалость. Она хотела даже того меньше: уж если вкалывает как лошадь, то хотя бы. Уж если.
Некоторые признаки, однако, указывали на то, что бедность эта на практике имела под собой довольно шаткие основания. Взять хотя бы питание! Да, питались мы бедно, но как это выглядело?! Наша мать, надо честно сказать, была рабыней холодных закусок. Даже во время депортации. Перед одноклассниками мы это, конечно, не афишировали. К чему пускаться в бессмысленные объяснения? Паприка или помидоры, фаршированные творогом с укропом, или просто вареный картофель с майонезом, печеночный паштет, приправленный сметаной и чабрецом, словом, ничего особенного. Главное заключалось в форме. Наша мать могла приготовить еду из чего угодно, и при этом красиво. Во всех сферах жизни она неустанно сражалась против всего безобразного и бесформенного. Из манной крупы она варила на козьем молоке крутую кашу, обжаривала ее, резала на кружочки и складывала их горкой, прослаивая вареньем. Называлось это Вавилонской башней. И тогда мы начинали нести всякую тарабарщину, мешая разные языки и перемежая откровенные глупости с явными перлами. Утка sans orange
[126]
. Кто хочет еще санзоранж? (Деклассированный юмор.) Короче, холодные блюда и dolce
[127]
. Дольче.
— Еще чуточку дольче? Пур ля бон буш. (На десерт.)
Эта фраза звучала постоянно, хотя выбирать нам не приходилось.
Правда, томатный сок мы от товарищей не скрывали. Он подавался с перцем, мускатным орехом, имбирем и, если были, с тертыми корочками апельсинов. Нам он нравился. А наши друзья морщились и отставляли стаканы.
— Что за барские извращения?!
Что касается пищи, то некоторое аристократическое высокомерие нам было не чуждо: своими вкусовыми рецепторами мы гордились.
Но иногда все же упрекали мать за то, что готовит она уж слишком по-барски. Что мы под этим подразумевали, сказать затруднительно. Возможно, имелось в виду, что картофельный суп был у нас не такой жирный и в нем не плавали куски крупно нашинкованного лука, как было в «других домах». Суп был бледный, приправлен сметаной. Французский, как утверждала мать. Готовила она и луковый суп. К мясу, чего мы тоже больше нигде не видели, для контраста подавалось немного чего-нибудь сладкого, например запеченные фрукты или легендарный «соус пикантный» — смесь самой обыкновенной горчицы с самым обыкновенным повидлом.
Но самый тяжелый случай — это серебряные приборы. Каждый день, а не только по выходным и праздникам, мы ели серебряными ложками, ножами и вилками.
— Почему?
— Да потому что других нет, — ухмылялся отец, мать же только покачивала головой. Руки наши привыкли к весу серебра. И в гостях или в школьном буфете было трудно приспособиться к алюминию.
— В чем дело, вы не умеете есть как положено?! — Потому что слишком легкая рука ерзает по тарелке, расплескивает суп, свинячит. Мы отмалчивались. Но потом засыпались. Дело было на пляже, где фиаско мы потерпели бы и без серебряных приборов.
Почти все лето, с утра и до самого закрытия, мы проводили на пляже, неподалеку от дома. Там мы могли перекусить и в буфете, но это было не по карману, можно было, как в школу, брать с собой завтраки, бутерброды с маслом и паприкой, каждый — в отдельной салфеточке, иногда так и поступали, однако в обед положено есть горячее. Обедали мы, по возможности, всегда в двенадцать часов, это вошло в привычку еще в депортации, когда мы жили в деревне; звон церковного колокола, обед, вековая традиция. Словом, в полдень мы прекращали пляжные развлечения, будь то плаванье, футбол или флирт с девчонками, и тянулись к забору, где нас уже поджидала мать с судками — обед есть обед, обедать надо основательно и по-человечески, поэтому в одном из судков была не еда, а салфетки и единственные имевшиеся в доме столовые приборы (фамильные). Мы садились рядком, брали в руки серебряные ножи и вилки, что на фоне полуобнаженных тел выглядело еще абсурдней; Господи, благослови нас и эти дары, вкушаемые нами от щедрот Твоих. Вокруг стояли наши друзья и с легким презрением взирали на зеленую фасоль с укропом (!).