Мастер вырос, по этому поводу он не радуется, но й не печалится. «Есть не хочешь?» — «Ну, мамуля, если чего-нибудь вкусненького? Чего-нибудь легенького». — «Есть хлеб с вареной колбасой», — сказала мать, опустив глаза. Мастер махнул рукой. «Давай». Да-да: отношения между матерью и сыном могут быть только такими. В этом духе. Мое грандиозное начинание — величие которого не что иное, как отбрасываемый мастером солнечный зайчик, — несколько повернулось вокруг своей оси: пишу о себе: мать мастера подошла ко мне и сказала: «Петер». Она предпочитает звать меня так, а не Йоханом. «Петер, это обязательно?» Я с большим почтением разговаривал с седеющим, чрезвычайно симпатичным существом, которое то и дело оказывало мне помощь в виде хлеба с жиром, да и множества других вещей, за что я должен ее поблагодарить. «Поверьте мне, любезная мадам, ваш сын благодаря этому станет лишь более велик». — «Ну конечно, да, — сказала она невнимательно, — но это… то, что здесь написано… как-то так нелитературно…» Не стану отрицать, мне тяжело было это слышать. Однако кто переносит слова упрека с легкостью? Кто? «Мадам, это не может быть точкой зрения», — ответил я тихо и склонился над ее покрытой бледными венами, тонкой, с прозрачной кожей, увядшей от многочисленных стирок, чудесной рукой и поцеловал ее. Она опустила глаза, ее лицо, которое было уже несколько одутловато от времени, печально лоснилось. Она чуть не плакала, как это часто случалось в последнее время. «Только будь осторожен», — сказала она затем. Я очень ее люблю, ведь она все-таки мать мастера!
Главная мышеловная машина была хитроумна, в силу своей простоты. Горшок и орех! Подпертый грецким орехом горшок на листе картона: только и всего. «А скажи-ка, прекрасная моя мама, сработа-а-ает?» — «Да». Это все же не так просто, я знаю. Потому что грецкие орехи, в силу самопроизвольного движения (?), за ночь сдвигаются, а горшок, бум-м! падает. Отец, как вы понимаете, продолжает спать как сурок, но чуткая мать испуганно-настороженно всхр-вхрапывает. «Что это?! Кто это?! Ну же! Петердьердьмихаймарци! Это ты?!» (Многое из этого случиться не может! Мастер переехал, господин Дьердь с утра до ночи работает, господин Михай в венских краях, а господин Марци ведет спортивный образ жизни. «Вы на это полюбуйтесь, друг мой! Футбол, Кабак, Вена, Литература: кто бы мог сказать что-нибудь другое?») В оправдание будет сказано, что к тому времени — к концу нашей тирады — добрая женщина- вновь спит. Однако затем утро! Кровожадное прислушивание утром! «Скребется, это точно, скребется!» Палач — господин Дьердь. Исполинскими ручищами он хватает горшечноореховомышинокартонную композицию и затем один соответствующий ее элемент (мышь!) профессиональными движениями топит в воде. Господин Марци, душа более чувствительная, вцепившись в брюки господина Дьердя, плачет, умоляя оставить бедняжкам жизнь. «Не надо, не надо!» Но господин Дьердь высвобождает свою ногу из объятий поблескивающих зубов господина Марци и делает свое дело. А господин Марци с тоской опускается в кресло, чтобы найти утешение в одной или другой из своих любимых книг. (Господин Марци читает две книги: «Железную пяту» господина Джека и желтую книгу господина Дежэ. Больше ничего. Иногда мастера, из приличия.) Как-то раз, например, господин Дьердь заметил, что в штанине повешенных напротив кровати на дверь брюк «шебуршится дикий зверь». Господин Дьердь нащупал свой старый добрый «Смит и Вессон» 38-го калибра, тапок
[68]
и, подкравшись к двери, ужасающим движением жахнул выцветшим вельветом по коленке и стал давить, выдавливать дух вон. Чуть погодя он уже нес трупик на тапке, как на щите. «Со щитом или на щите», — сказал господин Дьердь, у которого было классическое образование, и от его тополиных шагов гудел дом. «Ой, какая хоесенькая», — вздохнул господин Марци уже во второй раз на своем веку, показывая на мышь. «Дохлая», — просветил его господин Дьердь. «Жалко».
Итак, в то обещавшее быть ясным сухое утро позднего лета мастер, выйдя из ванной, озабоченно остановился перед кухней. Он шаркал куда-то в своих кедах, погруженный в думы, наконец у кухни принял решение. (Выбор был правильным: пока он выйдет за газетой, вода для чая вскипит.) С третьей спички получилось зажечь плитку, и он поставил воду для чая кипятиться. Сходил за газетой. Мастера охватила секундная паника: а бросил ли почтальон («мальчишка-почтальон») им в ящик «Нэпшпорт». «Иногда забывает, хотя все реже». Свежий воздух подействовал освежающе. «У меня лицо просыпается». Лицо мастера проснулось. Для этого времени года погода стояла прохладная, как настоящим осенним утром (когда светит солнце). В медленно поднимавшемся тумане, как на картинах Ренуара, предчувствиями выплывали и скрывались предметы, люди. Неопределенность уравновешивалась тем, что благодаря туману и прохладе «друг мой, стал виден воздух». Я бы не хотел здесь надолго задерживаться, но, если нам позволят, давайте представим себе его на мгновение в тисках двусмысленностей, перед почтовым ящиком, со сложенными газетами под мышкой, в пижамных брюках с чуть короткими штанинами (которые он на себе немного перевернул, чтобы ширинка — пардон, пардон — находилась не в отведенном ей месте и, таким образом, не возникло никаких ляля с каким-нибудь попавшимся навстречу соседом), одной рукой он стягивает воротник пижамной рубашонки, где не хватает верхней пуговицы, одной рукой, как обычно, роется в чужом ящике в поисках чужой газеты, которую затем невероятно быстро и смущенно пробегает, все более свежеющее, хотя еще довольно полосатое с ночи лицо внимательно следит за видимым и невидимым, пока не начинает лязгать зубами; насколько позволили обстоятельства, потягивается: не движением тела даже, а, скорее, мышцами, волей мышц. Как только из тела улетучилась сонливость — что какое-то время можно рассматривать как бодрость, — выяснилось: мастер устал, (да, устал). Особенно было ощутимо существование икр. Давала о себе знать мышца на стыке ляжки и задницы. Усталость — это было хорошо, боль — нехорошо.
Он немного переборщил с лязганьем зубами, сильно стучал, аж челюсть заклинило. При виде выходящей женщины совестливо вздрогнул («чужая газета!»). «Доброе утро!» — поздоровалась женщина; у калитки она еще раз обернулась, глаза были густо обведены зеленым, со вкусом и все-таки жирновато, мастер поднял руку, для эдакого заигрывающего воздушного поцелуя: пижама от этого разошлась, благоговение рассыпалось в прах, выступила гусиная кожа.
Было воскресенье, день Графа Грея. Мастер насыпал щепотку этого чая в чайник. Из комнаты, из глубины ее, доносились слабые, требовательные звуки жизни. «Цыц!» — крикнул он в том направлении с большим удовольствием. «Любовь моя!» — смягчился он затем. (Насколько эта аккуратность отличается от утренней спешки будней. От того, как он с превеликим трудом поднимается, вырываясь из спящего семейного крута, шаркая, добирается до ванной, щурясь, находит зеркало и в нем — он это умеет! — свое лицо, и долгое время смотрит сквозь стекло, чтобы день как-нибудь начался. «А надо бы делать это так, друг мой, — вырвалось у него как-то семейное воспоминание, — неторопливо прогуливаться ранним утром в туманном, освещенном солнцем огромном саду, можно углубиться в чтение Спинозы издания 1920 года, ко-неч-но, для нас оно было бы пройденным этапом, еще бы, но все еще нравилось, времени идет не больше 1/28-го, потому что речь пойдет не о лени, напротив, легкий ветер будет шевелить нам волосы, иногда перелистывая и страницы, сад будет, в сущности, лугом, громадная зеленая иллюстрация, не нужно опасаться столкновения с каким-нибудь предметом, и за одним из поворотов мы окажемся перед садовым столиком, вокруг необъяснимое множество плетенных из камыша стульев; джем, ветчина, тосты, отливающие коричневым булочки и маленький рулет масла! Я думаю, друг мой, день стоит достойно встретить так». Если разделить на две части временную протяженность тупого разглядывания зеркала, то хорошо, если ему, по крайней мере, в самом начале второй половины приходит в голову: вода для чая. Если на три части, тому же суждено произойти, соответственно, в середине второй части [«то есть несколько позже»]. Последний момент — тот момент, когда еще стоит ставить воду для чая. Затем скольжение мыла, стремительный поток холодной воды и жадная чистка зубов, и приобретение стекающей изо рта смешанной с зубной пастой водой розового цвета в процессе этой деятельности… А чай! Хотя это не белый чай, как — насколько мне известно — китайцы называют кипяток, но ни темноты, ни маслянистости, которые так милы сердцу мастера, нет и в помине. «И все равно неплохо, довольно горячий». А затем, к половине восьмого, он как штык заявляется на свою серьезную работу. Впрочем, мог бы и опоздать. «Петерке, — подмигнул вахтер, — на восемь — десять минут когда угодно. Когда угодно». Вахтер, по его утверждению [я это формулирую так, потому что он сомневается: «Неужели было столько свинопасов?!»], был свинопасом в доме у отца мастера, но поскольку был «парнем расторопным и дельным» и т. д. «Видите, Петерке, не будь ваш дед так добр ко мне, было бы намного лучше, хе-хе, для меня». — «Извини, дядя Лаци». Однако он говорил не всерьез.)